Вы здесь

Посредственность
как социальная опасность

Лекция Ольги Седаковой в клубе «Белингва», г. Москва

[1]  [2] 

Ольга СедаковаЯ благодарна тем, кто пригласил меня выступить перед аудиторией, которую я редко встречаю, аудиторией, которая собирается обсуждать политические вещи. Это приглашение меня порадовало, но и испугало, потому что менее подходящего человека для такой беседы, я думаю, трудно найти. Насколько я представляю, здесь обыкновенно выступают люди, которые несопоставимо теснее, чем я, связаны с актуальной политической и общественной ситуацией, с тем, что составляет, по видимости, ядро этой ситуации. Я не политолог, не социолог, я мало что понимаю в экономике, юриспруденции; я практически не участвую в литературной публичной жизни, коллег своих встречаю обыкновенно в других краях, как, например, два дня назад встретила многих из них во Франции. И, наконец, я уже тридцать лет живу без телевизора. И что же можно услышать от такого человека? Скорее всего, ожидается нечто вроде «Записок аполитичного» в духе раннего Томаса Манна. Но аполитичность, как известно, — это не более чем политическая позиция. Одна из политик. И довольно популярная. Что касается меня, то я такую аполитичную политику декларировать не собираюсь.

То, что меня интересует и всегда интересовало, относится к тому, что называют внутренней жизнью человека.

Внутренняя жизнь, вообще говоря, обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой, в самых напряжённых моментах, может обладать абсолютной автономностью. Такой момент абсолютной автономности, иначе говоря, свободы от всего, что происходит снаружи, описал Лев Толстой в своём Пьере Безухове, когда Пьера в московском плену у французов, в ожидании возможного расстрела посещает чувство личного бессмертия. И рядом с этим чувством все кажется смехотворным: «Меня расстрелять? — думает Пьер. — Мою бессмертную душу?» Такие моменты абсолютной автономности случаются не только в пограничных ситуациях: сверхтяжелых, сверхопасных — они могут быть в совсем других местах. В том, что называется «веянием хлада тонка», в голосе какого-нибудь старого певца на старой пластинке — это, в конце концов, несущественно. Существенно то, что мы оказываемся в пространстве другого, по существу, измерения. Не только другого измерения: в том месте, которое само — мера, которое само измеряет происходящее уже каким-то иным — и не побоюсь сказать, последним образом.

Во внутренней жизни — я понимаю условность этого названия, но постмодернистская привычка ставить все в кавычки и говорить перед каждым серьёзным словом «как бы» («я как бы радуюсь») мне уж очень надоела, поэтому я позволю себе такое старинное выражение — во внутренней жизни человек встречается с тем, что Гёте назвал «старой правдой», которая всегда та же.

Das Wahre ist von laengst gefunden,
Hat edle Geisterhaft verbunden;
Das alte Wahre, fass es an!

Правда найдена давным-давно
И связала союзом благородные души;
Крепко держись её — этой cтарой правды.

Эта «старая правда» не изменяется не только от смены политических режимов, но и от космических катаклизмов. Как известно, «небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мр. 13:31; Лк. 21:33). Искать её не надо, она найдена или открыта давным-давно или была открыта всегда. Но что надо искать — это себя, такого себя, который способен её встретить. Продолжая прибегать к гётевским словам, искать себя «благородного», себя, который состоит в союзе вот с этим обществом связанных правдой душ. Именно на этом месте — пути к себе — мы как раз и встречаемся с политикой. Это неожиданно? Разве не бежать от политики — вместе со всем «внешним» следует, чтобы найти себя? Такой путь хорошо известен, в обиходе он и почитается «духовным». По моему убеждению, если это путь духовности, то гностической. Одно дело — отстранение от политизирующей суеты:

И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура —

совсем другое — отношение с политикой в её исходном, аристотелевском смысле: с политикой как законами общежития, законами гражданства. Потому что к этой самой гётевской «старой правде» нельзя прийти, если ты пойдёшь путём новой кривды, то есть равнодушия к тому, что происходит, использования всего этого для каких-то своих маленьких удач и выгод или же —выберешь себе пресловутую «точку зрения вечности» — sub specie aeternitatis, что особенно любят обыватели. Для них это почему-то чрезвычайно легко — оказаться в этой точке и смотреть на все глазами вечности. Но такая панорама чаще всего подозрительно напоминает обыкновенное наплевательство.

Мне рассказывали мои итальянские знакомые, которые навещали Соловки, как они спросили там насельников, монахов, почему на Соловках так мало памяти о том, что происходило совсем недавно, почему их гид об этом и речи не заводит. На это они услышали: да ведь было такое краткое время в сравнении с вечностью... Вот это та точка зрения sub specie aeternitatis, которую, по-моему, можно назвать точкой зрения свинства. Мои итальянские знакомые, верующие, не побоялись заметить, что и 33 года земной жизни Христа с точки зрения этой вечности — совсем короткое время!

Вспоминая Томаса Манна уже зрелого, можно привести его слова о том, что политика — это здоровье духа, который вне политического самосознания и действия гниёт. Что такое в конце концов эта политика, это гражданство? — С одной стороны, это опыт существования в виду зла — и ввиду страдания, чужого страдания, с другой. Вот что я имею в виду, когда говорю о политике. Здесь каждый человек оказывается свидетелем. Оказывается участником истории — или жертвой истории, как это понимал Бродский: не тем, с кем круто обошлись, а тем, кто по неведению или лени или малодушию оказался сотрудником палачей.

Когда зло принимает откровенно инфернальные формы, а невинные страдания превосходят все меры, как это было, допустим, при Гитлере и Сталине, то союз со злом или даже мирное с ним сосуществование определённо делают для человека невозможным встречу со «старой правдой». Для своего «внутреннего мира» он принёс в жертву других — и уж тут никакого мира ждать не приходится. В этом я глубоко убеждена, и доказательств этому много. Выбор в ситуациях такого рода труден по-человечески (жалко себя, страшно и т.п.), но совсем не труден эвристически: здесь все ясно — где зло, где добро; во всяком случае, мыслящему и чувствующему человеку это, несомненно, ясно.

Наша ситуация гораздо сложнее: она пёстрая и мутная. Времена, которые я помянула, времена инфернального зла, без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, постулируя, что зло — это добро, если оно служит верной цели («немецкой верности» или «торжеству коммунизма»). Теперешнее время такого не говорит. Скорее уж оно говорит, что само это различение устарело, что все и не добро, и не зло, а что-то такое смешанное и невнятное, отчасти хорошее, отчасти дурное — как все мы, как весь этот грешный мир. Нет худа без добра — и добра нет без худа, как симметрично дополнил немудрящую пословицу Бродский — и предположил, что это и есть та новость, которую Россия несёт Западу, тот «свет с Востока», которого он ждал и наконец созрел до него. Созрел до старого цинизма софистов? Итак, во всяком случае, не нам рассудить, что здесь зло, а что добро, и сама такая претензия различать грозит фундаментализмом. Насилие становится неприметным, носители его — анонимны. Кто, собственно говоря, тиран либерального общества? А жертв как будто и вовсе не видно.

Из того, что я говорю, понятно, что «нашей ситуацией» я называю не собственно российскую ситуацию, в которой мы ещё недалеко отошли от этих инфернальных форм насилия и страдания, и они всегда рядом, так что не впасть в них снова — это наша актуальная задача, и дальше неё ничего не видно. Но тем не менее, есть общее «планетарное» время, есть положение всей цивилизации, к которой мы так или иначе принадлежим (или будем принадлежать) и ключевое слово которой — либерализм. Вот это-то общее как раз, мне кажется, во всех наших разговорах об актуальности и современности не обсуждается. Мы продолжаем говорить о собственной ситуации как из-за железного занавеса или из-за китайской стены.

Это то самое общее положение, которое мы, после того, как наша почти полная изоляция в мире кончилась, вроде бы должны нагонять: вроде бы мы отстали от «них». Однако порой мне кажется (по опыту двойной жизни, поскольку я все время странствую между двумя этими мирами, «нашим» и «их» и не могу уже не видеть их как один мир) — мне кажется, что, как ни странно, часто дело обстоит ровно наоборот. Кажется, что мы в каком-то смысле уже были в будущем этого либерального общества, хотя, естественно, ничто точно не повторяется, и «их» будущее может принять какие-то другие оттенки. Но я отчётливо видела, что в чем-то мы действительно были, как тогда пели, «впереди планеты всей».

Я расскажу одну историю, которая, может быть, уточнит то, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете, меня попросили рассказать в течение одной лекции, академического часа, вкратце, историю подсоветской культуры и искусства. Одним из опорных моментов в моем рассказе был «простой человек». Я сказала, что героем всей этой истории искусства был «простой человек». От художников требовалось писать так, чтобы это понял «простой человек». От музыкантов требовалось писать такие мелодии, которые «простой человек» (то есть, не получивший музыкального образования и, возможно, не отягчённый особо тонким слухом — иначе он уже не «простой») может с первого раза запомнить и спеть; философ не должен был говорить «заумного», «сумбурного» и «непонятного», как это делали Гераклит, Гегель и другие «несознательные и буржуазные», и так далее, и так далее. Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? — Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, моделью «нового человека», «человека воспитуемого», но постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием, и мы увидели этого «простого человека» вживе; его «воспитали», ему внушили, что он имеет право требовать, чтоб угождали его невежеству и лени. О, сколько раз я видела «простого человека» в действии. На выставках он писал в книгах отзывов: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может». Он строчил в редакции, он сам стал воспитателем. Да, люди стали такими, какими их хотели видеть. Видимо, это было удобно. Заметьте, как мало говорится о том, какое удобство реальный социализм, во многих отношениях мучительный, предлагал человеку, чем он соблазнял его: возможностью безответственности, свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности» перед всем, что превышает его понимание и его опыт. Это прекрасно описал Пауль Тиллих, анализируя тоталитаризм в своём «Мужестве быть». Без согласия среднего человека на режим, без этого добровольного совпадения населения с режимом мы мало что поймём в происшедшем у нас.

Итак, я рассказываю приблизительно так, привожу примеры, говорю о том, что на могилах многих наших художников, убитых сразу или взятых долгим измором, можно написать: «Их убил простой человек». И, пока говорю, вижу: студенты смущаются, ёжатся... Потом ко мне подходили преподаватели и благодарили: «Большое вам спасибо! Вот теперь они узнали, что делают». Как выяснилось, хельсинские студенты подходят к своим профессорам с этим самым требованием: «Пожалуйста, не завышайте задач, не требуйте от нас слишком многого. Не говорите нам слишком сложного и заумного. Мы обычные, простые люди — не требуйте от нас невозможного. Все должно быть для простых людей».

Финляндия здесь нисколько не исключение. Это совершенно типичная картина. Я встречала европейских редакторов, издателей, которые говорили то, что мы в прежние времена слышали постоянно и надеялись, что это навсегда исчезнет вместе с нашим специфическим режимом: «Наш читатель этого не поймёт». «Мы не должны угнетать читателя завышенной эрудицией, сложностью и т.п.»

Часто в таком разговоре мне приходилось слышать наше родное — незнакомое, к счастью, сидящим здесь молодым людям — раздвоение человека на «я» и «мы». То есть, человек спокойно излагает собственную позицию: «Я лично этого не люблю, но нам это нужно», — не смущаясь тем, что это позиция клинической шизофрении. Или наоборот: «Я это люблю, но мы этого принять не можем». Так может говорить человек, облечённый огромной властью. Допустим, министр культуры.

Мне приходилось разговаривать с таким человеком. Он устраивал фестиваль поэзии, на который пригласил самого модного немецкого поэта. Все остальные были поэты как поэты, то есть, они писали стихи на бумаге, и стихи эти состояли из слов, подобранных лучше или хуже. Самый модный поэт ничего такого не делал. Он обладал исключительной артикуляционной одаренностью: он изображал стихи при помощи одних только звуков, и при этом, как ни странно, можно было узнать, что он изображает. Он объявлял: «Я читаю стихотворение Гёте «Горные вершины», — и дальше начинал издавать весьма странные неиндоевропейские звуки, невероятно смешно, и все каким-то образом понимали, что это именно «Горные вершины». Так он изобразил даже Хлебникова, и я могу свидетельствовать, что это было похоже и очень забавно.

Устроитель спросил меня: «Как вам это нравится?» И я ответила, что первые минут десять-пятнадцать можно умереть со смеху. Ещё через пятнадцать минут чувствуешь себя свиньёй, в которую тебя обратила какая-то Каллипсо, так что теперь ты способен только хохохотать и больше ни в чем не нуждаешься. Он печально кивнул. И я спросила его: «Зачем же вы его пригласили сюда? Ведь бывают эстрадные вечера, где такое делают актёры оригинального жанра. Здесь вроде бы собрались поэты». Он мне говорит: «Но вы понимаете, что о нас скажут, если у нас не будет такого? Мы окажемся реакционерами, правыми, расистами и всем остальным».

Много историй подобного рода я могу рассказать о разнообразных проектах и отчётах. Проекты — а культурная и научная жизнь в свободном мире теперь практически переведена на проекты и гранты — пишутся совершенно конформистским способом. Если в проекте не будут указаны темы, которые считаются актуальными — гендерные, в первую очередь; про тело; что-то ещё в этом роде — то человек просто не получит гранта или стипендии. Это также вполне знакомая нам техника маскировки своих настоящих интересов под тем, что называется «актуальным», а у нас называлось... «идейно верным», кажется.

Я могу рассказать о монументальной живописи — и не где-нибудь, а в ватиканских дворцах. То, что там делается сейчас, до боли похоже на советскую монументалку брежневского времени. Как раз глядя на такие актуальные декоративные работы, Сергей Сергеевич Аверинцев и вспомнил песню, которую я уже цитировала, и сказал: «А вот скажите мне, ведь когда нам говорили: «Мы впереди планеты всей», — мы не верили. И пожалуйста: они приходят к чему-то похожему». К чему похожему — понятно: к обществу контролируемому, к обществу установочно популистскому, которое ориентируется на чрезвычайно сниженный умственный и культурный уровень, на этого самого «простого человека», для которого работает могучая индустрия развлечений и которого надо защищать от «непростых».

Поэтому я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая, по-моему, угрожает современности, посредственностью. Меня очень позабавило, как мою тему сообщили в рассылке: «Ответственность как социальная опасность». Может быть, в такой постановке вопроса есть смысл, но мне ещё о нем не приходилось подумать. Предложение интересное, так что, может быть, когда-нибудь я и об этом подумаю, об опасности ответственности. Несомненно, и такая опасность существует.

Но пока я собираюсь говорить о посредственности.

Прежде всего, я предлагаю вспомнить, как был осмыслен у нас наш радикальный поворот от общества тоталитарного типа к какому-то другому. От чего предполагалось уйти и в какую сторону направиться. В какую сторону, ясно: в сторону модернизации, вестернизации, достижения того, чем располагает «весь цивилизованный мир». При этом цивилизованный мир представлялся как мир демифологизированный, рациональный, прагматичный. Избавляться же следовало от господства мифа, от бессознательного, в котором мы пребывали, от «нецивилизованности».

Несколько лозунгов переходили из уст в уста и в конце концов приобрели статус неоспоримых истин. Один, самый ходовой — строка Бродского:

Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

Другой — из никем не читанного, но всеми почитаемого Вебера, о протестантском происхождении капитализма.

Третий — смерть интеллигенции и вина русской литературы и русских мыслителей за происшедшее.

Четвёртый — или хорошая жизнь, или хорошее искусство. Чтобы не было лагерей, не нужно нам и достоевских.

Остановлюсь на минуту только на первом из этих глубокомысленных тезисов. Поэтический смысл строки Бродского не обсуждается. Принятый же sensu stricto, как руководство к действию, этот стих довольно страшен. Мина замедленного действия, которую оставил Европе старый тоталитаризм, — вечное сопоставление с собой, из которого получается, что все что угодно лучше и уже потому его нужно принять. Нацизм принят за абсолютное зло, рядом с которым любое другое терпимо и даже оправдано. Но, как заметил французский философ Ф. Федье, всякое зло абсолютно. На практике нетрудно убедиться, что воровство непременно где-нибудь вдали кончится кровью, как это описано в «Фальшивом купоне» — и как мы имели возможность многократно убедиться, читая о разборках начинающих бизнесменов... Тем не менее, благодушная безыдейная аморалка приветствовалась как альтернатива «кристально чистым» кровопийцам-идеологам.

И что же мы получили, в конце концов, на самом деле? Отнюдь не реальный, нормально действующий рынок, которого, как все знают, у нас так и нет. Мы получили новый миф и новую идеологию: идеологию рынка. Больше того: поэзию, романтику рынка. В западном мире ничего похожего нет: рынок — прозаическая реальность; никто её не воспевает, никто не учит рынку как идеологии, никто не выступает с моралью или поэзией рынка. Ребёнку говорят: «Be nice, помогай ближним, будь хорош со всеми». Его отнюдь не учат: «Урви своё и беги. Думай о себе, остальное — не твоя проблема», — то есть, всему тому, чем занималась наша новая педагогика, воспитание ещё одного «нового человека» из старого, который получил отвратительное имя «совок». «Совка» — со старым пренебрежением, замечу, — взялись обучать всему, чего у него не хватает. Не хватало ему, как оказалось, прежде всего хулиганского индивидуализма, который был провозглашён в качестве новой нормы — на место мифического «коллективизма». Индивидуализм без берегов. Индивидуализм человека, который живёт не среди себе подобных, не среди других людей, имеющих с ним общие интересы, — но против всех. Другое называлось «совковостью», «советским идеализмом», «советским аскетизмом» и т.п.

[1]  [2] 

Журнал «Мгарский колокол»: № 105, октябрь 2011