Вы здесь

Две революции

[1]  [2]  [3]  [4] 

Митрополит Вениамин (Федченков)С самого начала мне нужно признаться, что о революции вообще я мало знал: был ещё молод, не интересовался этой стороной, да и, сверх того, революция, и даже само слово это, было для меня делом запрещённым, опасным, дурным, с чем не нужно даже косвенно соприкасаться. Поэтому дальнейшие записки мои, естественно, будут поверхностными в этой стороне, но уже объяснялось, что я пишу лишь о моих личных переживаниях и наблюдениях.

Итак, буду продолжать...

Как писал раньше, казалось, всё как будто было мирно, спокойно. Никакой революции в окружающей моё детство и первую юность атмосфере я положительно не чувствовал. И мне кажется, она разразилась будто бы совсем неожиданно для народа. Но, разумеется, исторические события, да ещё такого огромного масштаба, не делаются случайно: должны быть какие-то давние и глубокие подпочвенные условия, которые питали революцию и дали ей возможность развиваться бурей. Только я мало видел это.

Однако некоторые угрожающие признаки постепенно начал замечать потом и я в разных областях жизни. О них и запишу.

Начну с семьи. Она была консервативна, как я говорил. Но уже и в ней ходили какие-то неясные тревожные слухи о страшных социалистах. Конечно, все знали об убийстве царя Александра Второго революционерами, у крестьян была какая-то вера, что будет «чёрный» (то есть, земельный) передел. О земле ходила пословица, что она ничья. Божия, а не частных собственников. Слышались жалобы, что земли мало, «курёнка выпустить некуда». И другие пословицы говорили о нарастании в народном сознании мысли о тяжёлой жизни бедняков и несправедливости, засилии сильных и богатых: «С сильным не борись, с богатым не судись», «Бог правду видит, да не скоро скажет», «Судился волк с кобылой, остался хвост да грива», потому лучше уж «тише воды, ниже травы». Но была ещё вера в правду царскую: «За Богом молитва, за царём служба не пропадёт», но уже отличался он от исполнителей: «Жалует царь, да не жалует псарь».

Однако всё подобное было будто бы лишь на поверхности, а в массе души народной по-прежнему жили примирённость, терпение и покорность. Бродившие идеи недовольства были ещё в сонном состоянии, их боялись сами говорившие: а вдруг да начальство прознает? И покатишься, «куда Макар телят не загоняет». Лучше уж помалкивать; известно, что «хорошая речь серебро, а молчание золото». Конечно, народ думал больше, чем говорил.

Но уже кое-где стали вспыхивать искры. И они мне казались неожиданными и пугающими.

Как-то мне пришлось услышать от лакея Баратынских, бывшего бравого высокого солдата, такую ужасную речь против тех же самых господ, за спиною которых он стоял навытяжку во время обеда, такую озлобленную, что я подумал: этот человек может убить их... Да, не преувеличиваю. Такое лицемерие!

Но в этом же доме служили горничными две сироты: Сашенька (очень красивая, скоро по выходе замуж скончалась от чахотки) и Анюта. Они были ангельски кротки, правда, жили без семьи, на всем готовом, а лакей каждый вечер уходил спать на село, за версту-полторы... Конечно, господа и не подозревали о такой ненависти к ним...

Вспоминаю ещё умного крестьянина по имени Савелий, лицо его всегда было задумчиво и печально. Ясно было, что у него таятся какие-то опасные идеи, но приходится молчать. Разве кое-когда бросит мимоходом слово о трудности бедняцкой жизни и несправедливости богатых.

Обычно у него нанимал отец лошадей, когда нужно было возить детей в город или на станцию...

И эти настроения незаметно и неожиданно для моего неопытного и постороннего взора (всё же мы жили не непосредственно с мужиками, а в дворне), постепенно, но как бы и вдруг, стали вырываться наружу. На годичной «Казанской» ярмарке, о которой я так солнечно вспоминал раньше, вдруг поднялся какой-то скандал, возросший чуть не до погрома. Лавки быстро свернулись, площадь у церкви опустела. И больше уже ярмарок не стало: начальство городское закрыло это опасное скопление народных масс... А они существовали чуть не столетия, в день рухнули... Знаменательно...

Однажды ещё ужаснее было. Батюшка, очень умный и искренний человек, говорил слово по поводу общественных настроений. Богомольцы смиренно слушали, нагнув головы. И вдруг один из них, сотский, кажется по имени Василий, грубоватый и даже глуповатый (умный-то сдержался бы!) человек, прерывает батюшку с места, а он стоял всегда впереди, и открыто говорит что-то против начальства... В церкви. Молчат другие, но видно, с ним согласны. Священник останавливает его с сердцем и, грозя пальцем, говорит в ответ: «Василий! Смотри, как бы тебе за это не попасть куда не следует... По головке не погладят за такие слова!»

Василий нагнул голову как бык, но, видимо, совсем не был испуган угрозами... А мне тогда стало очень неловко за нашего батюшку: вместо отеческого и доброго слова он только и нашёлся что пригрозить полицейскими карами... Не этого нужно было бы ждать от церковного служителя и евангельского проповедника.

Кстати сказать, этот священник — чуть ли не единственный пример на тысячи других братьев по служению — весьма дружил всей семьёй с помещиками, они его любили и чтили, а потом ссужали средствами на лечение его в Крыму от туберкулёза. Обычно же другие священники никогда не были приняты в высшем классе, и скорее они жили гораздо ближе к серому крестьянству, чем к богатым. Это потом спасло большинство их.

Семья же нашего священника была довольно большая: пять человек детей... Трудно ему было растить их в губернском городе. Вот тут и вспомнишь, как же трудно было нашим бедным родителям! Священники имели и доход немалый, и 16,5 десятины земли... На каждый приходской храм при учреждении его нарезалось по закону 33 десятины для духовенства по расчёту; три части священнику, две диакону и одна дьячку. Конечно, притом же ещё и дом, и большой огород. Обычно духовенство не само работало, а нанимало рабочих или имело постоянного работника и свой земледельческий инвентарь, а иные сдавали «исполу» крестьянам, как и помещики...

И вот наш батюшка на один год решил нанять для всей учащейся семьи сначала учительницу, весьма красивую девушку, а на следующий год студента Лобова. К тому времени — это уже было в 1900—1902 годах — слово «студент» было подозрительным по революционности: где-то там, в столицах, эти самые студенты все бунтуют и «идут против царя и Бога».

На этот раз такая молва оказалась правой: репетитор в доме священника не посещал храма, а где-то в роще барской — прошли слухи — собирал тайные сходки, там он раздавал революционную литературу и агитировал среди группы крестьян. Вероятно, посещал его и наш знакомый «умный» Савелий. Так дом священника неожиданно (конечно, вопреки его намерению) сделался рассадником революции. Через год Лобов убрался, должно быть, не без требования начальства. И дети снова вынуждены были учиться в городе. Между прочим, все они учились не в духовных училищах, а в светских гимназиях. Дух времени проник уже в семьи духовенства: детям их не хотелось идти по «духовной дорожке», а учиться на «барина» — доктора, инженера, адвоката, но не пастыря. А сюда уже шли по нужде или менее способные семинаристы, которым не было хода в университеты или институты. И этот утёк кандидатов в духовенство всё рос и рос...

Ещё мне приходит на память «мужицкий выгон». За речкой, в изгибе её, был длинный луг, и на нем каждый день торчало крестьянское стадо коров. Можно понять, что там было за пастбище!

Сбитая кое-как трава... И я видел, как голодные коровы вечерами возвращались домой с худыми боками, полуголодные. На барских лугах, где была и наша корова, конечно, во много раз было богаче, и то наша Пеструшка по вечерам подбирала ещё вокруг избы мураву. И этот голодный выгон стоит в моей памяти как укор, как символ полуголодного существования мужиков... В великоросских деревнях я буквально не помню ни одного толстого крестьянина, на жирной Украине они ещё встречались.

А когда голодает живая скотина, невольно жалостливые хозяин и хозяйка задумаются над ней... Иной раз её бывает более жалко, чем человека: бессловесная, ведь она и мычит жалобно. Хорошо хоть, что солома своя всегда бывала. Вот на ночь, а зимой и день, давали её мы скотине: нарубим сечками (в особом станке длинный нож), свалим в колоду, посыпем немного муки, а редко еще и соли, польем тёплой водой — и ешь на здоровье. Сено давалось редко, и то больше лошадям. Весной гоняли стадо по «парам», после снятия хлеба (ржи) по жнитву. Так кое-как и жили, терпели. Но коровёнка всё же была почти в каждой семье, без неё, кормилицы, ещё бы труднее было поднимать ребят, или, как называли их тогда, «полоднищу», от слова «наплодить», «народить».

Вот и все мои немногие «революционные» воспоминания детства о селе. По-видимому, я всё же мало знал жизнь эту...

Гораздо больше узнал я о революции в семинарии. Ни в уездном училище, ни в духовной четырёхлетней школе ничего подобного даже и слышать не доводилось. Но в семинарии я был втянут в неё очень ловко с первого же класса! Это случилось так.

Со мной, ещё безусым мальчиком, почему-то неожиданно для меня познакомился воспитанник из предпоследнего, пятого класса Яхонтов, а из четвёртого — Кудрявцев.

Нам, первоклассникам, это очень льстило, что старшие здороваются с нами за ручку. Люди они были хорошие, добрые, и мы любили друг друга. Но знакомство их, как я потом понял, было неспроста. Они оба начали «развивать» меня: беседовали на «умные» темы, гуляли по саду или коридору, потом стали давать мне книги, каких не было в семинарской ученической, довольно богатой библиотеке, в которой я был назначен одним из помощников библиотекаря. Первой такой книгой был «Фауст» Гете, скучнейшая вещь, как мне показалось, но я всё же прочитал её ради тщеславия, чтобы не ударить лицом в грязь перед моими добровольными учителями. На основании этой книжки начались какие-то длиннейшие беседы их со мною: какова главная идея? Мне это слово нравилось, как и другие иностранные, вроде «психологически», «принципиально», потом французское «мерси» и «пардон», даже русское «вообще»...

Что за характер у доктора Фауста? Всё это было мне и неинтересно, да, признаться, и непонятно в «Фаусте»... После Гете мне предложили Л. Толстого «Война и мир». Толстой у нас считался запрещённым для чтения, равно как и Достоевский, и все новейшие писатели. При этом читать запрещённые книги считалось почти революционным преступлением, а потому и гораздо более важным, чем драка, выпивка и т. п. И можно понять мой страх, когда ректор семинарии протоиерей С. увидел меня (уже после экзаменов) воротившимся из города в вышитой рубашке, а не в казённой чёрной тужурке со светлыми пуговицами, и начал делать мне за это строгий выговор, а у меня в руках была тогда запрещённая книжка с невинными рассказами не то Ивановича, не то Станюкевича. Как она жгла мне пальцы! Что там рубашка! Всё это мучительное время думал я: у меня вот тут преступление куда страшнее! К счастью, начальство не заинтересовалось почему-то внутренним моим «безобразием», а успокоилось на выговоре за внешнее и послало меня доложиться инспектору, к которому я и явился, но предварительно упрятавши преступное «вещественное доказательство». Инспектор — хорошо вспоминаю о нем — М. А. Надеждин оказался милостивее ректора, скоро отпустил.

Бывало, я читал Толстого, пряча книгу под партой или в чайном столовом ящике. Мне ужасно скучными казались толстовские рассуждения о войне, о значении вождей и масс, о причинах неудачи Наполеона и прочее. Но в остальном книга понравилась, особенно Кутузов.

За Толстым, постепенно всё углубляясь в революционный дух, пошли писатели-народники, показавшиеся мне мелкими; потом уж, конечно, Белинский, Писарев, Добролюбов (Чернышевского «Что делать?» так и не удалось прочитать!), «Биология» Тимирязева. Какие-то сборники политико-экономических статей из толстых журналов: «Русское богатство», «Русская мысль», конечно, Горький, Андреев и другие и, наконец, аттестат на политическую зрелость — «История цивилизации» Бокля показалась мне написанной интересно. Ну, разумеется, «Происхождение видов» Дарвина... Кстати, о нем я слышал, но не читал, ещё в духовном училище. Но меня ужасно раздражила его идея о родстве моем с обезьянами, в противоречие высокому библейскому учению об особом создании Богом человека по Своему образу и подобию. Разойдясь, таким образом, с дарвинизмом в сердце, я решил прикончить его и умом: на масленные каникулы оставшись в городе, я ходил в тамбовскую публичную библиотеку (очень солидную) и там читал опровержение дарвинизму какого-то учёного Данилевского... Есть ли такой? Но увы! Насколько мне самому прежде была совершенно очевидна абсурдность теории Дарвина, настолько при чтении его опровергателей мне все доказательства казались мелкими и неубедительными: отсутствие последующих между человеком и обезьяной видов, неандертальский череп, различие в размерах наклонения черепа у обезьян и людей, всё это разочаровало меня: необстоятельно. Много после, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, узнал, что в мировой литературе существует целое учение, направленное против дарвинской теории. Я даже сестре своей, курсистке Лизе, которую смущали и раздражали на курсах профессора «дарвинисты» и «нигилисты» — безбожники, дал огромный печатный список в десяток страниц антидарвинистической литературы, она взяла его, положила как противоядие для себя на книжную этажерку и... успокоилась.

До Маркса и Энгельса я не успел дойти, но фотографии их у товарища смотрел без особого волнения.

Что же оказалось?

Постепенно, после двухлетней обработки меня добровольцами, мне доверчивые воспитатели торжественно объявили: «У нас есть подпольная библиотека!» И в неё набираются только надёжные члены... Боже, как мне захотелось удостоиться попасть туда... Странное желание: воспитанный в благочестивом консерватизме, я жаждал быть «подпольщиком». Такова сила сладости запрещённого плода, с дополнением тщеславного желания быть чем-то особенным, не как другие, удостоиться.

Оказывается, эта подпольная организация школ была не в одной семинарии, а и в гимназии, и притом, была поставлена довольно толково: первые ученики каждого класса и отделений (в первом было их три) поступали в обработку старшим членам подпольщиков, пока и их не вводили в это «святилище». Так поступили и со мной; туда же попал потом и мой приятель, первый ученик второго отделения Борис Добротворский, образцовейший юноша, сын прекрасного духовника семинарии о. Павла.

А мы, завербованные кандидаты, должны были помимо собственного воспитания доказать ещё верность подпольщине распространением той же самой литературы среди своего класса. Это делал и я. Так получалась уже целая сеть пропаганды. Был и у меня смешной случай. Товарищи, зная, что у меня хранятся запрещённые книги, сами обращались ко мне. Как-то подходит Семён Покровский, способный, но ленивый семинарист, и спрашивает, называя меня полупочтительно по отчеству:

— Афанасьич! Нет ли у тебя чего-нибудь такого?...

— Гм-м... Есть... — И я дал ему критику картины нравов при Екатерине Второй. — Только смотри, не попадись начальству, а то и тебе, и мне — крышка!

— Ну-у! — и ушёл на свою парту.

Через несколько дней возвращает книгу без особенного восторга.

— Читал?

— Чита-ал!

— Ну как? Здорово прохватывается век Екатерины?

— Да-а-а! — лениво тянет Семён, как мы звали его.

— А знаешь, Семён, я тебя ведь обманул!

— Как?

— Да очень просто. Запрещённых книг тогда у меня не было, я и подсунул тебе комедию Фонвизина о Митрофанушке. А её скоро у нас будут проходить по литературе в классе.

— Да ну?

— Правда.

— Ну, брат! И я тебя надул: я её не читал. Начал, показалось скучно, сразу бросил.

Много мы оба хохотали.

В общем, плоды этой пропаганды были невинные, завербовали мы мало. Но зато уж попадали такие образчики, что волосы могли дыбом встать... После двухлетней подготовки мне, наконец, торжественно объявили: я избран в члены... Какое торжество!. И я, безусый, приглашаюсь уже как равноправный на очередное заседание всей библиотеки. Оно было не где-нибудь в подполье, а просто в одном из семинарских классов, после обеда. Вероятно, был дозор на случай начальства, но, кажется, мы собирались без особых подозрений, никогда инспекция не ходила по классам в это время.

Волнуюсь... Собрание открыто... Председатель, очень умный, 18—19-летний юноша, первый ученик пятого класса, Шацкий (чуть не Шатов у Достоевского) открывает его своей пламенной речью против правительства... О ужас! Куда я, скромный сынок маменькин, попал?... А речь всё поднимается, сгущается... И вдруг Шацкий предлагает не менее не более как совершить террористические акты, и в первую очередь цареубийство...

Я замер... Сразу спало с меня всё торжество, и мне захотелось убежать... Конечно, о доносе и в мыслях ни у кого из нас не бывало, этот грех считался важнее отречения от Самого Бога! Но убежать, убежать бы! А бежать нельзя; не позволяет самолюбие: «Назвался груздем, полезай в кузов». Я сидел до конца, молча. Было ли какое решение, не помню. Только с той поры революционный пыл мой сразу упал до нуля. Бывали ещё собрания на частных квартирах. Но там занимались более невинным делом: читали только что появившиеся рассказы Горького, разбирали его «Буревестника» и ещё что-то...

Мне всё хотелось уйти, душа не лежала к революции и к убийствам вообще. И однажды на подобном заседании у меня открылось кровохаркание. Я испугался. Заявил товарищам об этом и побежал на квартиру к семинарскому доктору. Тот велел мне прийти завтра в семинарскую больницу в обычное время. Сколько я ему ни старался доказать, что у меня кровь течёт, что я боюсь умереть, Василий Павлович остался неумолимым... На следующий день, выслушав, он заподозрил у меня туберкулёз (от которого после я и лечился). На это кровотечение я посмотрел как на указание перста Промысла Божия, и с той поры перестал ходить на «заседания», и вообще навсегда потерял к подпольщине интерес. Правда, книжки ещё иногда читал и другим давал, но скоро и это надоело. Однако вражды ко мне у товарищей не было, да и я не обратил бы на неё внимания: уже сам довольно вырос... Так кончилась моя подпольщина...

Если не ошибаюсь (так подсказывает память), то закулисным главным организатором её называли какого-то социалиста-революционера Чернова... Не теперешнего ли?

Но кое-что осталось-таки массе. Например, тогда пошла мода на песнь Горького «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно...» На переменах во всех классах распевали её по коридорам обоих этажей голосистые дети отцов, диаконов и дьячков. Начальство забеспокоилось не на шутку, и стали запрещать... Но, кажется, нам нравилось больше само пение, а не содержание песни. Потом мода схлынула и забыли о ней. Но одному певцу, прекрасному солисту-тенору Херсонскому, потом припомнили её, и при чистке после второго бунта уволили его из нашей семинарии, он поступил в Астраханскую.

Наконец, ещё вспоминается один случай... Уже шло предреволюционное брожение 1903—1905 годов. Готовились везде к забастовкам. К нам, и именно в мой шестой класс, пришла делегация забастовщиков из гимназистов и кого-то ещё. Во главе её была известная Маруся Спиридонова. Мы, старшие семинаристы, смотрели на гимназистов, как на мальчиков. А уж учиться от барышни-гимназистки нам казалось ниже достоинства. Делегация не имела ни малейшего успеха: забастовки не приняли... После она убила вице-губернатора Богдановича за подавление восстаний.

Но всё же и у нас дух стал уже неспокойный. Прежнее традиционное безмятежное житье кончилось... Семинария, как и все, тоже становилась на порог какой-то новой жизни.

Ещё хочется сказать о вере семинаристов.

Иногда в обществе и литературе раздавались обвинения о широком безбожии среди нас. По своему опыту могу решительно утверждать, что это неверно. В нашем, например, классе, двое, М. и А., дерзнули как-то публично заявить об этом, но это настолько было несерьёзно, что едва не вызвало среди нас смех над ними. Говорили мне про других «атеистов», но я их не знаю. Иное дело, что у нас вообще не было горения духовного, это правда. Но не было и безбожия. В Духовной академии в нашем классе считался таким один сибиряк, но товарищи и на него не обращали никакого внимания.

Осталось мне сказать об обществе. Здесь, бесспорно, революционное брожение жило уже почти столетие. Но эти группы мне были мало знакомы. В семинарии одно время мы выписывали тайно «Наш путь», но он скоро был закрыт.

Пришлось мне слышать рассказы о либеральных дворянах от человека, жившего в среде их. Там довольно давно было чтение и атеистическое, и революционное.

Отец одного из моих знакомых дворян давно предупреждал, что революция неизбежна, что отнимут имущество, а потому всех сыновей своих, ещё в их молодости, научил ремёслам: моего знакомого — шить сапоги. И это ему пригодилось немного, он был совсем хорошим сапожником, но умер раньше времени от тифа. Припоминается одна дворянка народница М. Н. О., отказавшаяся от веры и привилегий и ушедшая «в народ» акушеркою. А её 12-летний мальчик Борис оказался «собственником» и верующим.

Моё наблюдение: эти отдельные типы не производили большого влияния на народные массы. Подобно тому, как и в Ясной Поляне Л. Толстого крестьяне не обращали внимания на своего барина и вопреки ему ходили в церковь, так и по всей Руси безбожники и революционеры-дворяне не пользовались любовью и почётом масс. Есть данные, что многие из этих либералов отчасти ещё в 1905 году, а больше во время второй революции жестоко пострадали: народ не считал их своими и пошёл потом за другими вождями.

Ещё два-три слова о Церкви. Положение её было весьма ложное. По сущности своей Христианская церковь скорее антиреволюционная. А положение духовенства среди народа, с одной стороны, а властей и господ, с другой, заставляло её быть более сдержанной. Кроме того, мы (особенно епископы, городское духовенство, а отчасти и все вообще) всё же были не бедняками, а буржуазным классом. Да если бы кто думал и иначе, он, чисто по пасторской педагогике, обязан был быть благоразумным: легко разжечь недобрые инстинкты в человеке, а как трудно потом их утишать! Даже самая чистая правда — истина — может оказаться иногда провокационным средством. Диавол большею частью провокатор, клеветник, обольститель. Например, скажи об истине «неправедной мамоны» (богатства. — Лк. 16), вызовешь ненависть сильных, ещё больше обозлишь убогих. По всем этим мотивам, не так уж плохим, наша Церковь вместе с народом больше молчала.

А если что и делала, то всё же утешала народ, как могла, давала ему духовную силу терпения, многие священники были очень близки к народной душе, этого народ даже в страшные часы грозы не забыл... Пострадали многие, но большинство осталось, и потом сам народ даже защищал их от насилий.

Были и редкие исключения, как о. Гапон и немногие иные, принявшие активное участие в политической борьбе за народ.

Было целое направление среди петербургского духовенства под именем «обновленчество» («группа пятидесяти трех»), которые старались вовлечь Церковь в эту борьбу.

Потом у них выродилась так называемая «живая церковь» и обновленцы («синодальная церковь»). Но в массе духовенство оставалось как бы вне политики, это была лучшая политика их...

Но зато должен сознаться, что влияние Церкви на народные массы всё слабело и слабело, авторитет духовенства падал. Причин много. Одна из них в нас самих: мы перестали быть «соленою солью», и поэтому не могли осолить и других. А привычки к прежним принципам послушания, подчинения ещё более делали наше духовенство элементом малоактивным. И поэтому, можно сказать, духовенство тоже стояло на пороге пересмотра, испытаний... И, увы, это было нам не нужно!

Первая революция 1905 года началась для меня известным выступлением рабочих в Петербурге 9 января. Под предводительством о. Гапона тысячи рабочих, с крестами и хоругвями двинулись из-за Невской заставы к царскому дворцу с просьбой, как тогда говорили. Я был в то время студентом академии. Народ шёл с искренней верой в царя, защитника правды и обижаемых. Но царь не принял его, вместо этого был расстрел. Я не знаю закулисной истории этих событий и потому не вхожу в оценку их. Только одно несомненно, что тут была подстрелена (но ещё не расстреляна) вера в царя. Я, человек монархических настроений, не только не радовался этой победе правительства, но почувствовал в сердце своем рану: отец народа не мог не принять детей своих, чтобы ни случилось потом... А тут ещё шли с иконами и хоругвями... Нет, нет, не так мне верилось, не так хотелось. И хотя я и после продолжал, конечно, быть лояльным царю и монархическому строю, но очарование царём упало. Говорят: кумир поверженный всё же кумир. Нет, если он упал, то уже не кумир. Пала вера и в силу царя, и этого строя. Напрасно тогда генерал Трепов расклеивал по столице длинные афиши с приказами: «Патронов не жалеть!» Это говорило о напуганности правительства, а ещё больше — о разрыве его с народными массами, что несравненно страшнее.

В противовес революционному движению было выдвинуто — я уверен, что это выросло не самостоятельно — противоположное течение — Союз русского народа.

Какая-то богатая женщина, Полубояринова, давала средства на центральную организацию его; создали газету «Русское знамя». Главным вождём его был никому доселе не известный доктор Дубровин. Началась обратная пропаганда. Она завербовала сотни людей по городам, но это были или наивные верующие прошлого, или же недостойные доверия тёмные личности. Например, в г. Симферополе закулисные вожди выставили фигуру какого-то портного, ну что он мог понимать и как руководить?! Получался лишь фанатический крик патриотически-монархического направления, но он скорее отталкивал людей. Газету читали лишь в городских низах. Даже я, правый человек, не прочёл, как помню, ни одного номера. А между тем Дубровин, узнав от кого-то о моем настроении, прислал мне предложение стать секретарём его газеты... Секретарь — это основной столп дела. И мне представилась такая возможность действия во всероссийском масштабе. Я, ни минуты не колеблясь, решительно отказался впутываться в это тёмное предприятие. Как уже и раньше писалось, я никогда не любил политики и не занимался ею, никогда во всю жизнь не состоял ни в одной партии и не состою. Помимо чуждости этого дела моей душе, я не любил партийности и не люблю доселе ещё и потому, что она своими предрешениями и программами связывает свободу человека. Во что бы то ни стало партийцам приходится исполнять и защищать тезисы своей группы, хотя бы они были и неверны, и противны душе... Я это вижу на партийных деятелях и сейчас. На одном собрании в Нью-Йорке интеллигентный председатель, после моей обоснованной речи о влиянии в жизни Польши духовных факторов, разразился горячей марксистской репликой, что всем в жизни верховодят лишь экономические факторы. А между тем, к его конфузу, я в своем докладе обосновывался даже и на книге советского писателя. От такого рабства, левого или правого, всегда отвращалась душа моя. Отказал и Дубровину я.

Но и тоже приходит мысль: как же скудны были эти вожди в выборе сотрудников, если меня, политического безусого юношу, хотели поставить во главе своего издания! Чего бы я им там натворил!. Тоже политик... Люди над этими вопросами сидят годами, изучают литературу, вырабатывают огромный опыт, учатся тактике, а я ни одной книжки по политической экономии не читал, даже газет почти никогда не смотрел, не знал ничего о партиях, и вдруг, становись на колокольню, звони!. А бывали такие и после.

Например, один из революционеров рассказывал мне, как его поставили заведовать железнодорожным движением Северного Кавказа, а потом (или до этого) он скупал для столиц куриные яйца. Другой в Санкт-Петербурге был начальником какой-то связи между рабочими и правящей партией. Ну он хоть ссылку в Сибири прошёл, если уж не рабочее движение... Бывало, смотрю я на этих «героев нашего времени» и спрашиваю: да как же вы брались за такое незнакомое и ответственное дело? Один в ответ виновато улыбался (после он ушёл в монахи), а другой довольно уверенно говорил мне без улыбки:

— А знаете, это всё уж не так мудрено. Управлять людьми и делами, право, всякий может!

Значит, думаю, дело лишь в храбрости?

И вспоминается мне из записок знаменитого судебного деятеля Кони его ответ советскому человеку.

— Как вы смотрите на наш советский строй и работу?

— С изумлением! — сказал им опытный государственный деятель.

Ему положительно непостижимо было, как эти новоиспечённые деятели истории брались за всякие управления очертя голову... Правда, у них стояли опытнейшие закалённые вожди, вроде Ленина и других, и эти двигали историей и маленькими сатрапами на местах... Правда и то, что у советской партии не хватало вначале квалифицированных работников, так как интеллигенция от неё ушла или ответила саботажем. Но и при всем том действительно и мне «изумительно», как черноглазая 17-летняя гимназистка Спиридонова руководит забастовками в Тамбове, как матрос «Федор» ораторствует в Крыму и его ещё при Керенском посылают всюду, где грозит рост большевистского движения, как малограмотный Коржиков, судивший потом меня в «чрезвычайке», делается следователем, как мой товарищ по академии Володя Красницкий становится одним из возглавителей целого религиозного движения под именем «живая церковь», как фельдшеры соглашаются управлять дредноутами... Когда я впервые лично познакомился в Париже с А. Ф. Керенским, первое моё тайное впечатление было такое: изумление. Как, сразу подумалось мне, этот небольшой человек дерзнул стать во главе огромнейшего государства, да ещё в такой сложнейший момент?! А он был всё же адвокатом, членом Думы, давним партийным работником. Скажу: он, как человек, показался мне и симпатичным, и нерядовым интеллигентом, и чутким собеседником. Такое доброе отношение к нему осталось у меня и доселе. При всём том он не смутился открыто заявить мне и другим о своей религиозности. К нему, между прочим, зашёл впоследствии тот самый кавказский заведующий и скупатель яиц, тогда уже иеромонах, с разговорами о религии. Желая ободрить неверующего интеллигента, каким мы считали их всех огулом, сей инок покровительственно говорит Александру Федоровичу:

— А вы не смущайтесь своим маловерием или даже неверием! Вот я и сам тоже был одно время неверующим...

— Батюшка! — скромно прервал его Керенский. — А я ведь никогда не был неверующим!

— Как?! — изумился непрошенный советник.

— Да, я всегда был верующим человеком.

— Не ожидал... Ну слава Богу... Простите меня...

И разговор у них продолжался. Я слышал всё это от батюшки. А когда я сам посетил Керенского, он и мне рассказал, что и в гимназии был верующим, и даже прислуживал батюшке в алтаре, и после оставался им. Одним из оснований его веры был даже политическо-моральный пункт: «Я, как социал-революционер, не могу принять милюковского позитивизма или ленинского материалистического коллективизма. В нашей программе основным пунктом является живая личность как абсолютная ценность. А личность может признаваться действительно ценной только при абсолютной основе её: бессмертии и богоподобии. Без религии личность ничто».

Чтобы кончить это случайно всплывшее воспоминание о нем, припомню ещё и другую мысль: «Оказалось, Церковь имела гораздо большее значение и силу в народе и государстве, чем это предполагали мы, эсеры, и вообще интеллигенция. Конечно, моя роль в истории кончена. Но если нашей партии (значит, он в партию продолжал ещё верить: то было около 1930—1931 годов. — Авт.) суждено будет когда-нибудь стоять у кормила управления, то мы должны предоставить Церкви соответственное положение в государстве».

Больше не помню ничего из бесед того времени.

Подарил я ему живописную икону «Державной Божией Матери». Он просто и благоговейно принял её и повесил в углу редакции своего журнала (позабыл его название). Всё это приятно и хорошо. Однако то первое впечатление, что этот хороший человек надел на себя «тяжёлую шапку Мономаха», — взялся управлять государством, остаётся у меня, и я имею основания держаться его и по сей день...

Заодно припомню и впечатление от главного вождя социал-революционеров В. М. Чернова. Я его видел в Нью-Йорке на собрании в «Горизонте». Крепкий ещё старик, с совершенно белыми, высоко зачёсанными волосами и острой бородкой (какой же он был бы «знаменитый Чернов» без его исконной этой бородки!), он после других спросил слова. Председательствовал Авксентьев. А к этому времени срок речей уже был ограничен пятью минутами: охотников говорить было довольно, И запел Чернов... Свободно, с подъёмом, с несокрушимой верой в абсолютную истинность своих слов, с попытками на остроумие, с уверенностью в своем превосходстве, он пел и пел, как птичка... Уже прошли пять его минут. Авксентьев неловко виновато улыбается, не дерзая призвать к порядку «самого»! А он всё поёт, довольный собою... Пошли ещё и другие, и, вероятно, третьи, четвёртые пять минут. Чернов всё пел... Авксентьев осмелился-таки напомнить о сроке. Но для Чернова сроки? И он делал всё, что хотел... Конечно, аплодисменты бывшему всё же кумиру. Он сел вполне удовлетворённый. «Сказал — и душеньку облегчил», — так и говорило всё его розовое личико... А я думал: «Какой он наивный душенька!» А потом: «И этот певец тоже вознёсся в Учредительном собрании на самую верхушку! И он мечтал и ещё, вероятно, мечтает и теперь о себе как о возможном вожде и правителе целой страны, а может быть, и... всего мира?!» Право, и мне захотелось тогда сказать с Кони: «Если уж не изумляюсь, то в недоумении удивляюсь!» Но я не выступил: пусть допевают... их огни на сцене уже догорают... Кажется, занятие их довольно теперь безвредное, хотя они свысока критикуют своих бывших противников, современное советское правительство и порядки.

Я отступил от своего рассказа о революции, но эти картиночки не помешают, эти деятели были как раз тогда закулисными двигателями её.

А после в «Белом дивизионе» и я встал на подобную же позицию, вообразив себя историческим лицом. Какие мы мечтатели... И неужели мы, такие, строим историю? Или и в самом деле «немудрено управлять» миром? Или мы лишь маленькие цепочки, увлекаемые великим потоком других глубоких процессов? Или история слагается из разных элементов?

Тут встаёт важный и спорный давний вопрос: кто ведёт историю — выдающиеся личности или массы? Никто не будет отрицать огромного значения вождей и гениев, но позволяю себе думать, что ещё большее значение принадлежит всё же массам: они почва и фундамент для творческой деятельности отдельных личностей. Без этой массовой психологии и подготовки и самый гениальный человек не в силах осуществить свои идеи в полной мере. А если это так, тогда есть место в истории и нам, маленьким щепкам: все мы в разной, конечно, степени создаём силу масс. Пример тому в этих двух моментах одной, в сущности, революции — 1905 и 1917 годов. То, что невозможно было сделать в первую, осуществилось потом во второй, в первой почва в массах была ещё не готова. А когда она созреет, тогда вожди организуют её и дают ещё более сильный толчок к дальнейшему развитию движения масс.

Так и в 1905 году оказалось: революция была уже у порога русской истории. И удержать её от взрыва было уже невозможно ни репрессиями, ни уступками. Стихийные исторические явления, как весенние потоки, обычно докатываются до своего конца. Начались забастовки, демонстрации... Неверующие студенты устраивают в Петербурге перед Казанским собором какую-то гражданскую панихиду по жертвам революции. Бастуют почти все учебные заведения. Не отстают и курсистки. Мы, «академики», запоздали немного: народ больше тихий, благочестивый. Потом одумались и решили наверстать упущенное: студенты вынесли на сходке постановление — забастовать... Кто-то острил: и богословы «позавидовали курсисткам». Но у нас образовалось меньшинство — около четверти товарищей — против забастовки. В этой группе был и я. Сорвать лекции профессоров не удавалось, так как мы назначали по паре дежурных слушателей на все лекции (у нас вообще посещали лекции по три — пять человек, а учили их уже на экзаменах): хочешь не хочешь, а читай, профессор! Большинство встречало нас по своим убеждениям и по совести, не сдавались. Тогда нам бросили угрозу: будут обливать нас кислотой! И это бы ничего! Но меня начало мучить чувство товарищества: как, я иду против большинства? А тут наше начальство во главе с ректором академии епископом Сергием (ныне патриаршим местоблюстителем) объявило, что если демонстрации не прекратятся, то забастовщиков уволят из академии и удалят по домам, а меньшинство будет заниматься. Тут моё чувство товарищества обострилось до последней степени, и я склонен был вместе со всеми страдать. Начал уже подыскивать себе платное дело, отправился к известному церковному композитору и организатору нескольких хоров А. А. Архангельскому с предложением своего тенора и даже помощи в регентстве. Регентом я был и в духовном училище, и в семинарии, и в академии. Попробовал меня маэстро и нашёл мой голос неважным, отказал. Оставалось увольняться со всеми... Возвращаться к папеньке на хлеба? Теперь их не удивило бы моё возвращение, забастовки были везде. Но я мучился в совести и обратной мыслью: нравственно ли поддаваться непременно и всегда давлению большинства, если я с ним не согласен?... А тут один из студентов, небольшой некрасивый товарищ Ефимов, подходит ко мне с вопросом: «Что же, будете учиться на костях товарищей?»

Больно задел меня этот упрёк, и я уже склонен был уступить большинству. Как-то прознал про это епископ-ректор и, увидев меня в коридоре, шутливо пригрозил кулаком, с улыбкой сказав: «Я тебе дам увольняться!»

Тогда я направился к духовному руководителю своему, инспектору академии архиепископу Феофану за советом. Он сказал мне целую лекцию о «коллизиях нравственных убеждений и чувств», посоветовал мне не смущаться. И я у него же в кабинете решил «учиться и на костях».

Заколебались и другие, никому не улыбалось возвращаться по домам. Наступил какой-то неопределённый момент. Епископ Сергий решил испробовать последнее средство: велел созвать общестуденческую сходку. На кафедру вышел избранный председателем студент-эсер Иван Петрович Смирнов (после убили во второй революции). Входит уверенный, спокойный и внушительный ректор, высокий, плечистый, с длинной чёрной бородой, в клобуке. Подходит к кафедре, а там Смирнов.

— Я избран председателем сходки, — заявил он уверенно ректору.

Но случилось совершенно неожиданное дело. Всегда необыкновенно ровный, любезный епископ Сергий на этот раз легко отстранил Смирнова с кафедры, тот сходит, а ректор, ударив по кафедре своим мощным кулаком, с гневом и властью закричал:

— Я, я здесь председатель!

Все мы мгновенно притихли. Власть проявила свою силу. Затем епископ Сергий сказал нам спокойную деловую речь, предлагал прекратить забастовку. Он ушёл, и студенты почти единогласно постановили восстановить занятия. Никто не пострадал. Курсистки были посрамлены нашей несолидарностью с ними, хотя едва ли они знали о таком нашем мужестве перед ними.

Но не так мирно улаживалась жизнь кругом.

В Москве было целое восстание на Пресне с баррикадами. Губернатор Дубасов подавил его войсками. По сёлам начались поджоги крестьянами и пожары помещичьих имений и усадеб. С лёгкой руки члена Думы Герценштейна, их называли «иллюминации». Сожгли одну самую заднюю скирду ржи и у наших помещиков, но этим и ограничились. К милым нашим старушкам Баратынским народ относился всё же мирно и, видно, пожалел их. Но по окрестностям эти «иллюминации» продолжались.

Однажды летом после будничной вечерни вместе с самим отцом Николаем вышел из храма за ограду. Перед нами раскрывалась полукругом панорама на десяток вёрст. Вечер был прекрасный, тихий, ясный. И видим мы, как в разных местах за горизонтом поднимаются зловещие темно-багровые столбы дыма от пожарищ: это горели имения. Остановились мы на взгорье у храма молча. Смутно было на душе, надвигалось с этим страшным дымом на нашу страну что-то грозное... Я не знал, что ответить себе на свои невесёлые думы. И вдруг пронеслись в голове слова Христовы: «Надлежит всему этому быть»!

Надлежит... Неизбежно в путях истории человечества и Промысла Божия. И никто этого мирового процесса остановить не в силах, ибо «надлежит». А если ранее предсказано «надлежит», то и не нужно чрезмерно удивляться и страшиться. И стало спокойно на душе, сейчас же затем пришли другие мысли, как бы произнесённые кем-то в сердце и уме: «И что ты особенно этим терзаешься? Разве же ты управляешь миром? Есть Бог, Который всем правит, на Него и положись. И всякий делает свое дело. Довольно этого с тебя!»

Я совсем умирился. И часто потом приходили мне эти мысли, открывшиеся на горе у церкви.

[1]  [2]  [3]  [4] 

Журнал «Мгарский колокол»: № 118-119,121-122 ноябрь-декабрь 2012, февраль-март 2013