Вы здесь

На радовницу

Мама приехала, достала из чемодана яркий цветастый халат — этому халату столько лет, сколько мне, и, когда я опять увидел его, мне стало так — лучше бы его не видеть, — а она, переодевшись, взяла топор и сказала:

— Пойду на кладбище.

— Зачем топор? — удивился я.

Назавтра мама одела в церковь цветастое платье и на голову повязала цветастый платок; ей же не скажешь, что на радовницу так не одеваются, и я представил, как в церкви будут оглядываться на нее, а я должен рядом стоять, и я тогда сказал: не пойду — лучше буду в окно смотреть. И после церкви на кладбище не пошел — я, вообще, привык всюду один и не хочу вместе с ней, когда она в цветастом платье и в цветастом платке.

Смотрел в окно, надеясь увидеть Тасю, как она будет идти на кладбище или с кладбища, — тут загремел гром. Я подумал — послышалось, но снова громыхнуло — надо отнести маме зонтик. Я вышел на улицу, еще издали увидел Тасю с детьми и не знаю, как спрятать улыбку. Дети сбежали по обрыву к речке, вытащили чей-то сапог — из дыры в нем выливалась вода, а я, облокотившись о перила, подождал на мостике Тасю и, не удержавшись, поцеловал ее.

— Увидят дети, — прошептала Тася, шагнув с мостика, и я за ней. Глядя, что я не отстаю, она заявила:

— Мне кажется, ты чего-то от меня ждешь…

— О чем ты? — не понял я, а она прямо в глаза посмотрела — и когда так пристально, сердце начинает вздрагивать; что можно тут сказать, и я сказал, будто люблю ее, как сестру. — А так можно, даже если ты замужем, — и поцеловал еще, как раздался над головой страшный треск, и я увидел в небе черную тучу. — Побегу, — спохватившись показал зонтик. — Отнесу маме…

— Опять приехала? — удивилась Тася.

— Не понимаю ее, — пожал я плечами. — Когда жил папа — видеть его не могла, а теперь всегда приезжает на радовницу. Ты помнишь, — у меня изменился голос, — как мама собиралась с сестрой в город — приехала машина, а мама с папой не успели распилить пополам шкаф?

— Да, — кивнула Тася, — в детстве мы не расставались; почему же ты, когда подрос, вместо того, чтобы ухаживать, перестал меня замечать, а сейчас опомнился?

— Мне нравились галифе, в которых папа служил в армии, — сознался я, — и, когда галифе наконец подошли, каждый день стал их носить, а тебе купили сережки, ты начала наряжаться, и это не я, а ты перестала меня замечать.

Закапали первые тяжелые капли. Я перебежал по мостику — вода в речке словно закипела, а когда я оглянулся, надеясь увидеть Тасю, — за косыми струями не отличить неба от земли. Распахнул зонтик, тут же пришлось собрать, а то не пролезу в дырку в заборе. Сразу за забором папина могила, но мамы около нее не было. Подойдя ближе, я заметил вбитые в землю колышки. Я понял, зачем маме вчера понадобился топор.

Догадавшись, что батюшка уже освятил папину могилку, я поспешил к могилам бабушки и дедушки, но мамы и тут не оказалось. В промокшей насквозь одежде у оград сгорбились люди, ожидая священника. И когда сверху льется, как из ведра, — будто с того света, послышалось пение. За памятниками мелькнуло черное одеяние батюшки, следом за ним брели женщины из церковного хора. Летом, когда листва густая, сюда не пробраться, а сейчас еще прозрачно. Наконец батюшка направился ко мне. Я показал ему на могилы бабушки и дедушки; он брызнул на них метелочкой, когда с неба проливались потоки. Вдруг что-то яркое надо мной стало резать глаза — на зонтике вспыхнули мамины цветы. Я собрал зонтик и увидел снопы света в разрывах между туч. Побежал домой и вернулся раньше мамы, успел переодеться, как она пришла.

— А папа, — с обидой высказала она мне, — принес бы на кладбище зонтик!

Мама заплакала. Я вышел на цыпочках на крыльцо, чтобы вздохнуть. После грозы зелень на деревьях поникла. Небо оставалось грязным, накрапывал мелкий дождик. Я ожидал солнца и радуги, как гром стал возвращаться. Тучу повернуло назад, сделалось темно и вечером очень страшно. Я вспомнил — надо закрыть сарай, подобрал около забора деревянную лопату, которой снег расчищал, а зима уже не вернется, подумал, и, чтобы лопата не мокла зря, бросил в угол, где как будто стекло разбилось. По крыше забарабанило, я закрыл дверь и под хлынувшим ливнем побежал назад, а в доме, в темном коридоре, ударился лбом в зеркало, испугался и еще больше испугался, когда вспыхнула молния.

Мама прилегла отдохнуть и всхлипывала, отвернувшись к стене. Я залез под одеяло с головой, чтобы не слышать, как мама плачет. Молнии ослепляли и под одеялом, а когда гроза начала отдаляться, я заснул, и за окном неспешный дождь зашуршал по листве на всю ночь…

*   *   *

Через речку в броду перевозят на тракторах солому, на каждом прицепе по две катушки. На берегу загорает из колхозной бухгалтерии Сорокина, записывает — сколько проехало тракторов. Стаскиваю с ног сапоги, разматываю портянки, расстегиваю пуговицы на ширинке и развязываю шнурки в разрезах у щиколоток — наконец стягиваю с себя галифе. Приятно пошевелить сопревшими пальцами ног в шелковой прохладной траве, затем сбрасываю рубашку. У меня такие же трусы, как у Сорокиной, — ей тоже моя бабушка пошила, и если бы бухгалтерша не была папиной знакомой, я и трусы бы снял.

После купания иду с папой в лесозавод. Под дырявым навесом скрипит транспортер, на нем ворохами набросаны доски. К вечеру приехал на тракторе дядя Веня. Он отцепил прицеп и поехал домой спать. Кто-то специально для нас останавливает транспортер. Я залезаю с папой на него, отбираем доски получше — из них построим забор. Бросаем доски на прицеп, пока под ногами не поехала лента на транспортере. Мы прыгаем на землю, оттуда взбираемся на прицеп сложить доски. Затем ожидаем, когда опять остановят транспортер; я оглядываюсь — не заметил, как под навесом зажглись лампочки, а вокруг жуткая ночь.

Наконец мы загрузили прицеп и пошли домой. Таская доски, я разогрелся, а сейчас продрог в одной рубашечке; рядом с папой дрожал, глядя, как с августовского неба падают звезды. У дома дяди стоял трактор, папа постучал в окно, а я заметил у забора за деревом Тасю в обнимку со своим будущим мужем. Они тут же спрятались за другое дерево. Ну, а мне совсем безразлично было — с кем она гуляет; я, вообще, в то время об этом не думал.

Мы не стали дожидаться, пока дядя Веня встанет, побрели дальше, а звезды продолжали чиркать по небу. Придя домой, я, не раздеваясь, упал в постель. Когда папа разбудил меня — слипаются от солнца глаза, а на одеяле тень от шуршащей листвы за окном. Вдруг мне стало ужасно грустно, как бывало в детстве, когда разрыдаешься, сам не знаешь из-за чего. Может быть, так мне стало из-за того, что я проспал, не услышал трактора, как дядя Веня поднял гидравликой прицеп — и доски шухнули на землю.

Носим их и складываем за сараем, чтобы с улицы не позавидовали, как нам удалось вместо дров привезти досок на забор. Когда бабушка стала подметать улицу, папа послал меня в магазин; я поднял голову — солнце уже после обеда. Я привез папе вина, а он, замаявшись, уснул, и я на велосипеде поехал купаться. Посреди дороги катушка соломы. Объехал ее, кручу педали дальше. Сорокина машет рукой, чтобы остановился. Сквозь мокрые майку и трусы все на ней отчетливо видно, а она никак не может отдышаться, взобравшись по откосу на дорогу, и, когда вздыхала, грудь у нее так выпячивалась — я обалдел и не сразу унюхал, как от бухгалтерши водкой несет на пол километра. Она попросила сигарету. Я ответил: не курю, немного проехал и обернулся. Сорокина шатается на дороге. Прежде чем «загнать» пару катушек, трактористы напоили ее, и сами, конечно, выпили, затем покупались с бухгалтершей в речке, и они сейчас, пьяные, возят солому, поэтому катушка и упала на дорогу.

Я искупался, а когда приехал домой, и папа уже веселый. Наступил вечер, бабушка включила свет, но электричества не было, и она сказала папе:

— Иди, толкни столб!

Папа посылает меня:

— Иди, Кеша, толкни!

— А почему я? — отвечаю. — Я не умею.

Папа взял бутылку, выходя на улицу, и я за ним.

— Держи стакан, — папа сел на лавочке и налил мне, не жалея.

Я выпил, в голове разгорелся пожар, и, что было пусто на сердце, наполнилось весельем. Папа закурил, и я попросил у него сигарету, почувствовав себя взрослым.

— Знаешь, как выбирать невесту? — спросил папа. — Сначала присмотрись к ее мамаше — очень скоро красота у девушки, как загар, сойдет, и она приобретет такую же фигуру, как у матери, и с этой фигурой тебе придется жить...

Выслушав его, я хотел спросить, как он выбрал мою маму; еще захотел спросить, что же такое произошло — из-за чего они развелись, как поделили между собой меня и сестру и распилили пополам шкаф, но подумал — зачем сейчас, на лавочке, когда так хорошо, вспоминать это, если ничего не изменить. Мы допили вино, и папа заснул сидя. Я растолкал его, отвел домой и уложил в постель, а сам вернулся посидеть на лавочке.

Я курил одну за другой сигареты, глядя, как падают звезды, а из клуба после танцев тащились парочки; я не мог понять, что за интерес целую ночь бродить туда и сюда — никак не могли расстаться.

Я накурился на всю будущую жизнь, а к утру забилось непривычно сердце, — и я проснулся, прислушиваясь к нему, но почувствовать не могу, как оно бьется; как ни прислушивался — сердца у меня нет; тут слышу — после тихого дождичка поднялся ужасный ветер; выглянул в окно — от цвета каштана земля белая, как зимой.

После того, как мама вчера расплакалась, не мог найти для нее слов, вспомнил про стекло, которое перед грозой разбил, закрывая сарай, и сейчас обрадовался — будет, чем заняться. Пошел в сарай и за досками нашел картину с голой женщиной. Я ее нарисовал, когда еще носил галифе. Хотя бабушке картина не понравилась, папа сделал раму под стекло и повесил ее на стену.

— Она же не совсем голая, — заметил папа, на что бабушка проворчала:

— Лучше бы голая, чем в таких трусах и майке.

— Они точно такие, — ответил я ей, — как ты мне пошила.

Когда дома никого не было, бабушка спрятала картину, и вот теперь она нашлась, даже стекло не разбилось, как я вчера подумал. Я обрадовался, взял тряпку, чтобы смахнуть пыль, но за годы она окаменела, и я пошел на речку. Я держал картину за раму — и так крепко взялся пальцами, что почувствовал, как бьется жилка — не на руке у меня, а будто деревянная папина рама живая.

После грозы речка разлилась — к воде трудно подойти. Нашедши бережок, я затаил дыхание, протирая мокрой тряпкой стекло. На хранившейся в сырости картине вырос мох — картину не жалко, а ушедшее время, и я решил повторить его. Когда-то я нарисовал голую женщину играючи за полчаса, а сегодня, измучившись, закончил к вечеру. Пока я вымыл кисточки, прибежала в сумерках, как всегда, поиграть в дурачка дочка бухгалтерши Сорокиной. Я нажал на выключатель — нет света.

— А у нас есть, — удивилась Дуня и с сожалением, что не удалось сыграть, ушла.

— Иди, — выправила меня мама, — толкни столб.

Я вышел и задумавшись сел на лавочке, опустив глаза на белую от каштанового цвета улицу. Обычно после грозы дети шлепают босиком по лужам, а сейчас — ожидай снега, когда цветут сады. Я услышал с горки шаги и, подняв голову, увидел Тасю.

— Зачем, — остановилась она, — ты меня подкарауливаешь?

Распахнулось окошко, из него выглянула мама.

— Толкнул?

— Толкнул.

— Еще раз толкни! — настаивала мама и едва стекла не разбила, закрывая окно.

— Мне кажется, — продолжала Тася, — ты от меня чего-то ждешь.

— Ты уже спрашивала, — заметил я.

— Не помню.

— На радовницу, — напомнил я, — ты с детьми — с кладбища, а я на кладбище — и у нас получился очень хороший разговор, помнишь?

Тася пожала плечами.

— Не помнишь? — удивился я. — Когда мы попали в грозу!

— Грозу помню.

— Неужели не помнишь, — продолжал я удивляться, — что говорил тебе.

— Почему ты за мной не ухаживал, — едва слышно прошептала Тася, — прежде чем я познакомилась с мужем?

— Ты это вчера тоже спрашивала, — загрустил я. — Разве я к тебе когда-нибудь приставал? Я ничего не жду от тебя, — развел руками, но повторить про сестру другой раз, так же волнуясь, нельзя, и на сердце, которое ей на радовницу открыл, было пусто. — Помнишь, как из дырки в сапоге хлестала вода?

— Из какого еще сапога?! — вскричала Тася. — После грозы у меня заболели дети, а когда они болеют, забываешь обо всем. У тебя нет детей, и ты не можешь меня понять.

— Почему у тебя часто болеют дети? — спросил я и заткнулся, понял: из-за того, что люблю Тасю, у нее и болеют дети, но я не могу с собой ничего поделать.

— Тебе надо жениться, — сказала Тася. — И все, что выдумал обо мне, уйдет, а когда появятся дети, ты даже не вспомнишь обо мне.

В доме зажегся электрический свет. От окон пролегли растворяющиеся во тьме, будто задымленные коридоры; в одном из них взъерошенная на пол улицы прическа мамы. Тася поспешила дальше, а я — в калитку и, войдя в дом, зажмурился. Спать ложиться еще рано, молча поужинали, и я вспомнил о маминых колышках рядом с папиной могилой. Ночью не мог уснуть, распухла голова от мыслей, и назавтра не знал, куда деться от них, пока не вспомнил про картину. Еще сохранился гвоздь на стене, где прежде она висела, и я повесил новую. Мама не уезжала, а я не спрашивал, когда уедет; каждый день ходил смотреть на большую после грозы воду, в сумерках возвращался, но дочка бухгалтерши перестала приходить играть в дурачка. Я понял, если мама не уедет, Дуня больше не придет, а я же не могу маме сказать, чтобы уезжала. Мама сидела впотьмах, и я догадался — она не зажигает электричества, чтобы не видеть голую женщину на стене. Я не мог представить, о чем, заняв на кладбище место рядом с папой, мама думает, если бы она не начала о своем детстве. Всю жизнь нам нечего было сказать друг другу, теперь я узнал — у нее все то же на душе, что и у меня, — может, у всех людей одно и то же, а мы не хотим признаться.

— Неужели, нет в жизни ничего лучшего, — изумился я, — как бросать в речку камешки?

Назавтра, забеспокоившись, что мама не возвращается, приехала сестра.

— Что случилось? — спросила она у мамы. — Как ты себя чувствуешь?

Мама ей ответила:

— В деревне мне голова не мешает, как в городе.

Я глянул в окно — не Тася ли идет, но это не она, а Дунечка со своей мамой куда-то пробрели мимо. И когда я увидел их вдвоем, вспомнил, как папа советовал мне выбирать жену, и я загрустил, ужаснувшись, как растолстела бухгалтерша. Ветер раскачивал тонкие деревца, высаженные вдоль улицы; повалил среди зелени мокрый снег, и — так густо, что за дорогой не стало домов.

— Отойди от окна, — попросила сестра, — затемняешь.

Она уставилась на голую женщину на стене, и, следя за ее выражением на лице, я схватился за вспыхнувшие щеки.

— Разве это та? — пробормотала сестра и, глядя на меня, сделала вид, что узнала прежнюю картину, вздохнула: — Это я уже другая…

Я понимаю — каждый раз, как она выходит замуж, становится другой; еще понял, почему не удалось повторить картину — после смерти бабушки и папы что-то ушло от меня, без чего не хочется рисовать. Я стал думать, как вернуться в то время, когда все были живы и я ходил в галифе и в кирзовых сапогах. Снег так же неожиданно, как начался, перестал; дорога после него мокрая и черная. К вечеру на западе облака истончились, солнце так и не пробилось сквозь них, но на крышах будто солому постелили. Случайный луч попал на березу во дворе — отчетливей на ней затрепетали листочки, и по стенам в комнате пробежал теплый ветерок. Вдруг небо как бы шторой задернули, но закат все еще пробивался сквозь нее, а в доме, не успели опомниться, уже ночь. Зажгли электричество, сразу же в черном окне ничего не видно. Когда сестра повернулась ко мне, ее лицо оказалось наполовину под абажуром на лампе — белки ее одного глаза в тени мерцали будто фосфорные, вобрав в себя холодный свет выпавшего днем снега.

*   *   *

Мне приснилась зима, и я иду на кладбище. У ворот толстая женщина в ватном пальто продает цветы. У нее в руках много букетов под марлей, чтобы цветы не замерзли. Солнце сияет, снег сверкает и под ногами скрипит, когда женщина переступает с ноги на ногу, а над головой ясное синее небо. За цветами не видно у продавщицы лица, подхожу ближе — глаза у нее закрыты, но я узнал маму Дунечки. Не я один, еще шаги на снегу. Бухгалтерша открывает глаза, откидывает марлю и продает цветы. Люди бегут с букетами живых цветов на морозе, скорее, чтобы успеть их донести живыми, и на лицах их неподдельная, неописуемая радость, будто они сейчас увидят своих дорогих родных. Я ищу в карманах, но денег нет, и у меня не может быть радости без цветов. Иду среди каких-то людей — перед нами несут гроб. На кладбище ведутся ремонтные работы — вместо дорожки вырыта канава, прокладывают под землей непонятно зачем трубы. Процессия сворачивает в сторону, приходится идти согнувшись в три погибели под нависшими, тяжелыми от снега ветками, а каково мужикам, которые несут гроб, и я вижу в нем свою маму. Но я знаю — под снегом все живое, он вдруг растаивает, и на ветках — листья. Гроб проносят под деревьями, а освободившиеся от снега ветки раскачиваются, и мужики, выпрямившись, обмакнули в мокрые листья лицо мамы. Так она в последний раз простилась с жизнью — вот уже вырыта могила и сейчас на гроб положат крышку и заколотят гвозди…

Тут я просыпаюсь и никак не могу понять, где я, на каком свете, и как мне жить — и понимаю: самое главное, чтобы были деньги на цветы. Наконец вижу маму — она тоже проснулась, натягивает на себя цветастый халат. Не успел я обрадоваться, что она жива, и все, что я увидел на кладбище — это сон, — вспомнил, как мама отметила колышками место рядом с папой... Пришла с кухни сестра, взглянула на меня, а я в одних трусах, еще в тех, что пошила бабушка, вылезаю из постели.

— Тебе надо жениться, — сказала сестра отворачиваясь. — На Дунечке, разве ты не понимаешь, зачем она приходит.

— Поиграть в дурачка, — улыбнулся я, не зная, что и ответить после того, как мама Дунечки опять приснилась мне.