Вы здесь

«Умерший и воскресший,
хочешь домой...»

Памяти Натальи Леонидовны Трауберг

Наталья Трауберг1 апреля на 82 году жизни умерла Наталья Леонидовна Трауберг. Переводчик с английского, французского, испанского, португальского, итальянского, в эти дни, говоря о ней, неизменно звучит: «Она подарила нам Честертона и Льюиса».

Наталья Леонидовна успевала удивительно много: входила в редсовет журнала «Иностранная литература», была членом правления Российского библейского общества и Честертоновского института (Великобритания). Преподавала в Библейско-богословском Институте имени Святого Апостола Андрея, вела радиопередачи на религиозно-общественном канале «София».

Писательница Людмила Улицкая говорила о проделанной работе Натальи Леонидовны: «Когда же я представляю себе тот объем христианской культуры, которая благодаря Наталье Леонидовне Трауберг была перенесена на нашу почву, начиная с 50-х годов, я испытываю сильное беспокойство: обыкновенному смертному такое не под силу».

Умерла — так ошибочно началась эта заметка. Она жива, потому что у Бога все живы. И она жива, потому что многие поколения будут узнавать лучшие произведения мировой классики именно ее незаметным, кропотливым и неустанным трудом.

Иван Семенов, ведущий программы «Диалог» на Российском информационном канале «Вести» и рубрики «Диалог» в журнале о православной жизни «Нескучный сад, вспоминает: «В последний раз мы с ней разговаривали по телефону где-то месяца 2 назад. Она уже не вставала с постели. Я просил ее стать поручителем нашего проекта «SOS-милосердие».

Она не сразу поняла, что я прошу только имя ее на страничку поставить. Говорит: «Конечно, конечно, Ванечка! Я вот сейчас деньги за книжку получу и сразу с оказией вам пришлю!..»

От нее было очень трудно уйти. Физически выйти из квартиры. Надо было не выпустить кошек, во множестве вившихся под ногами, тершихся у дверей и смеявшихся тебе в лицо. Как-то они там остались?

Она брала благословение — даже у не очень знакомого священника — с невиданным ныне благоговением. И я абсолютно точно знаю, что вот так, с радостью, надеждой и страхом во взоре она стоит сейчас перед Тем, к Кому шла всю жизнь. Будем молиться о ней — и я так же точно знаю, что она будет молиться о нас.

Но этот, дольний, здесь оставшийся мир стал, конечно, вчера гораздо злее. Одним праведником здесь стало меньше».

Мы выбрали некоторые яркие фрагменты из интервью и воспоминаний Натальи Леонидовны.

О трудных временах
(Из журнала «Неприкосновенный запас»)

— В начале 50-х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом ваш отец был объявлен космополитом, вас выгнали с работы. Как вы переживали то трудное время?

— Я сидела дома, была в отчаянии. Меня не взяли никуда, даже преподавать в школу. И опять меня спас Честертон: тогда я прочитала роман «Перелетный кабак». Это поразительная книжка, по-моему, самая лучшая антиутопия. Читая, я дошла до стихов, которые через много лет перевел Тоша Якобсон. В его переводе они звучат так:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,
спрашивают в парламенте,
кто собрался домой.
Никто не отвечает.
Дом не по пути.
Да все перемерли,
и домой некому идти.
Но люди еще проснутся,
они искупят вину.
Ибо жалеет Господь
свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой.
Душу свою вознесший,
Хочешь домой.
Ноги изранишь,
силы истратишь,
сердце разобьешь.
И тело твое будет пробито,
но до дома дойдешь.
Оковы спадут сквозь годы.
Кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы?
Идите домой!

Я не могу вам передать, что со мной произошло, когда я прочла эти строки. И сейчас, когда я вспоминаю те годы, начало 1951 года представляется мне кромешной ночью, тогда со мной не здоровалось полгорода. Кто-то сказал, что голос Честертона подобен зову боевой трубы. Правда, военные уподобления не очень подходят для христиан. Но это был тот самый случай: прочтя эти стихи, я будто бы очнулась от страшного сна и ожила. Поняв, что Честертон — самый главный, я в него буквально «вцепилась».

О вере
(Из интервью журналу «Фома»)

— Я часто об этом рассказываю, и это очень важно, потому что мой путь к вере — одновременно и типичен, и нетипичен для моего поколения. Я родилась в 1928 году. У меня резко различались деды и родители. О своих еврейских дедах и бабушках говорить не буду, потому что они были неверующими. Они были очень хорошими людьми, но если в глубине души вера у них еще жила, то внешне это никак не отражалось. Мой дед приехал из Одессы в Санкт-Петербург за несколько лет до революции, или, как он говорил, «до беспорядков». Чтобы получить право жительства, ему пришлось креститься, и он принял крещение в реформатской Церкви. Но семья у них была совершенно не религиозная.

А вот мамина родня была очень верующая, православная, и они меня крестили в младенчестве. Мама и папа где-то бегали, а я была на руках у бабушки, у прабабушки — она тогда еще была жива — и у няни, которая воспитала не только меня, но и мою маму, и мою тетю. Они трое и воспитывали меня в вере, водили в церковь. Причем тогда водили-то многих, но часто это бывало лишь формальностью, а в моем случае все было очень серьезно. Они воспитывали меня, как считали нужным, читали мне то, что считали нужным, проповедовали и учили очень хорошим вещам. Уже лет в шесть я и представить не могла, как это можно — не уступать более слабым. Сравните с тем, как сейчас бывает, пятнадцатилетние подростки идут к причастию, расталкивая всех — как же, они ведь дети, их нужно пропустить первыми! Я такого и в страшном сне не могла представить. Нормой было уступать, помогать, делиться…

Сейчас я понимаю, что это было самым настоящим чудом — то, что моим бабушкам удалось воспитывать меня так, как они считали нужным, невзирая на эпоху за окном. Они давали мне ровно те книжки, которые полагали правильными — из своего детства, из маминого детства. Когда я потом читала журналы «Костер», «Пионер» или Аркадия Гайдара — то я просто заболевала от этого. Правда, значительно позже я поняла, что Гайдар-то как раз был хорошим писателем, искренне во всей этой идеологии убежденным, талантливым и глубоко несчастным. Но тогда я заболевала, сталкиваясь — пускай не в жизни, а на страницах книг — с жестокостью. Вот как они, мои бабушки, смогли в тридцатых годах внушить ребенку, что жестокость — это ужасно, богомерзко, что Бог ее запретил?

Потом, конечно, начались всякие странности. Не думайте, что они воспитывали меня в том духе, что, мол, вокруг тебя плохие детки, неверующие, а ты верующая. Ничуть! Настолько, что когда дедушка, мамин отец — в то время уже «лишенец», говорил: «Как же она поступит в пионеры, это же такой ужас: Павлик Морозов и так далее!» — то няня сказала ему (своему бывшему барину, между прочим, она это помнила): «Ну как же так, Николай Николаевич, что же Вы хотите — чтобы Наташа вышла и сказала: вы, пионерчики, плохие, а я хорошая? Не по-христиански это. Пусть идет в пионерчики. Если мы ее не сумели воспитать за восемь лет, то больше уже ничего сделать не сможем. А обижать пионерчиков нельзя». Что при этом думал дедушка, я не знаю, а бабушка — человек достаточно строгий и к себе, и к другим, заколебалась.

В итоге я вступила в пионеры и пробыла там три месяца. Видимо, бабушки воспитали меня все же недостаточно, потому что меня тут же одолело честолюбие. Я, как начитанная барышня, была хорошей ученицей, и меня тут же начали выдвигать на руководящие посты: сперва звеньевой, потом председателем совета отряда. Тетя моя, когда об этом узнала, просто каталась от хохота. Я, тишайшая девица — и председатель совета отряда?!

Словом, в десять лет я начала делать политическую карьеру. Ну, и возраст моим честолюбивым искушениям способствовал. В таком возрасте хочется как-то выделиться. Помните, об этом еще блаженный Августин в «Исповеди» писал. Он-то, правда, груши крал, будучи уже постарше, в шестнадцать. Но я в свои десять уже успела намечтать: это справедливо, ведь я так хорошо учусь, и теперь меня все будут уважать…

Но не тут-то было! С сентября я заболела так, что вообще уже больше не училась в школе, никогда! С четвертого класса я была на домашнем обучении, и «роман с пионерией» в моей жизни завершился.

В шестнадцать лет я окончила школу. Примерно тогда же рассталась с нянечкой и бабушкой — нянечка скончалась, а бабушка с дедушкой по материнской линии остались на Украине — они туда уехали перед войной, потому что в Ленинграде им оставаться было опасно. Там они пережили оккупацию…

О войне
(Из интервью журналу «Фома»)

— Во время войны я была в эвакуации, нас увезли в Алма-Ату. Внутреннее состояние у меня было крайне смутное. Может быть, не было какого-то физического страха, ужаса, но мне было очень тяжело и я постоянно молилась. Особенно в первые два года войны — самые тяжелые. То есть наша-то семья не особо бедствовала — стыдно говорить, что мы как-то страдали, когда вокруг люди умирали от голода, тетя моя пережила блокаду… Киношники жили совсем не тяжело, по тем временам — даже беспардонно хорошо. Но я страдала от другого — от того, что люди гибнут, от всей этой жестокости военной. И я молилась, сидела сжавшись, и молилась: чтобы кончилась война, чтобы не преследовали евреев — их, впрочем, все равно преследовали, несмотря на мои молитвы. Но я очень хорошо помню, как в 43-м году я по полночи об этом молилась.

А потом внезапно, к пятнадцати годам, я стала барышней, полюбила стихи, и вообще уже пошла в голове сплошная пена. Словом, опять двадцать пять. То же самое тщеславие. Только теперь уже не председатель отряда… Мне хотелось, чтобы все смотрели мне вслед — хорошенькая ли я, и чтобы я читала стихи, и чтобы нашла прекрасного принца, и так далее. Но такой перелом сделал меня даже в чем-то лучше, потому что до того я была девицей мрачной и полусумасшедшей.

Но от Церкви я совсем отошла. Там, в Алма-Ате, не было никакой церкви. Один раз я церковь видела, где-то безумно далеко, когда умер мой дед по отцовской линии, Захар Давыдович. И мама, которая перед войной уже начинала насчет меня тревожиться — что-то долго девочка ходит в церковь, а ведь большая уже, 10-12 лет, пора бы и перестать, — мама сейчас сама повела меня в церковь. Нашла где-то священника (а тогда это было очень непросто сделать), и отпели Захара Давыдовича, который формально был протестантом, но тогда не обратили на это внимания, это был чисто формальный жест. Мама дедушку любила, уважала… И в Бога он, видимо, все же верил. Это была поздняя осень 1942 года.

Потом мы вернулись в Ленинград, с Украины приехала бабушка, стала жить у нас (дедушка Коля к тому времени уже умер). А я все не хожу в церковь и не хожу… То есть я захожу, плачу себе у косяка, воспаряю духом, занимаюсь средними веками, считаю себя жутко верующей, романтично мечтаю все о тех же принцах на белых конях. По поводу традиционной церковности считаю, что всё это глупости, а я уже это превзошла… Словом, нахожусь в глупом состоянии — этакий романтизм интеллигентов XIX века.

Так прошел у меня весь университетский период. При этом я много читала, многое знала про западную веру, но, как говорят наши западные друзья, «не практиковала», то есть не причащалась и не исповедовалась. То есть считала, что мне не в чем каяться… А я еще ругаю неофитов, с таким-то прошлым: девица, которая тринадцать лет ходила в церковь — и вдруг так!

Лет в 18–20 я влюбилась, считала, что любовь моя — превыше всего. Любовь, как водится, была несчастной, мой избранник был женат. Но я полагала, что любовь выше всех этих условностей, брака и так далее. Это мое состояние заметила даже моя старая учительница французского и спросила: «Натали, а ты в церковь-то ходишь? Как Марья Петровна (бабушка) допускает такое?». Я ответила: «Какая разница, хожу или не хожу, Марья Петровна никогда меня не спрашивает». А Марья Петровна, очень измученная, потерявшая мужа, приспосабливающаяся к тому, что она просто живет в нашей семье, — она не давила на меня. Видимо, просто молилась и ждала.

И тут началась «борьба с космополитизмом». Посадили моих друзей. Меня взяли на работу — не в аспирантуру, как я хотела, но стало уже ясно, что о поступлении туда не может быть и речи. Я просто устроилась на работу в институт. А перед этим у меня были бурные годы: я, как и многие тогда, каялась, что интеллигенция виновата перед народом. Поэтому, пока не посадили моих друзей, я думала, что это «имманентная кара», что мы все виноваты перед народом и теперь ни на что не должны жаловаться. Конечно, описать всё, что делалось у меня в душе, в голове и в прочих местах, я не могу.

И вот тут-то все и случилось. Меня выгнали с работы, причем с диким позором, история вышла совершенно кафкианская — при том, что очень много хороших людей жалело меня, помогало. И верующих, и неверующих. Бабушка обо мне молилась. И зимой после того, как меня выгнали (мне тогда было уже 22 года), в обледеневшем городе, где уже половина людей не общается с нами, где не сегодня завтра могут посадить папу, как «космополита» — вот тогда я вновь вернулась в Церковь, уверовала как тогда, в шесть лет. Бабушка была очень обрадована, а родители… ну что тут сказать? Нарушать пятую заповедь не хочется, я их очень люблю… но у нас с ними были очень большие расхождения. Папа, пока был очень занят, не особо обращал внимания на мою религиозность. Ну, растет дочь сумасшедшей — и ладно. Но мама встревожилась — она говорила папе, что дочь сумасшедшая настолько, что надо что-то делать. Но папа всерьез этим не озаботился, он и так был сломлен всем происходящим, и надо сказать, что последние шесть лет своей долгой жизни — а он прожил 89 лет — он провел как Иов на гноище. Разрывал одежды, говорил о том, как страшно он жил, очень глубоко каялся.

Но вернемся в те годы. Когда мне было 25 лет, мама пошла на решительный шаг. Она привела Вольфа Мессинга, чтобы меня отучить от Церкви. Мы тогда переехали в Москву, и мама как-то разыскала Мессинга и пригласила его к нам в гости. Это было почти невозможно — но ей это удалось. Мама вообще была очень энергичной и умела добиваться своих целей. Из последних сил она спасала свою дочь — во всяком случае, так она искренне верила.

И вот Мессинг к нам пришел, я сижу молюсь, дрожу. И Мессинг сказал маме: «Во-первых, это невозможно, а во-вторых, будь это возможным, я никогда бы не стал этого делать».

Ну а дальше уже все шло как шло, что тут рассказывать? Нормальная была религиозная жизнь, только очень уж одинокая — мало тогда было верующих в Москве, хотя и были.

Теперь отвечаю на вопрос, как я восприняла тот день, 22 июня, когда объявили о войне. Для меня этот день каждый год — особый, я выключаюсь из всего, молюсь. А тогда, в 41-м году, я пережила абсолютный ужас. И он продолжался вообще года два. Но в первый день этот страх был совершенно нечеловеческий. Причем страх за всех. Я тогда была уже достаточно эгоистичной тепличной девицей, которая сидела с книжками, уже до каких-то стихов добралась — но тогда, в тот день, у меня раскололось сердце. До сих пор для меня это запретная тема, мне даже само слово «война» тяжело произносить.

И так же хорошо я помню 9 мая 45-го года. 8 мая мама была у актера Черкасова — она дружила с ним и с его женой (надо сказать, что позже, во время «борьбы с космополитизмом» они вели себя замечательно, очень помогали отцу), и ночью позвонила домой — по какому-то западному радио Черкасов услышал, будто уже подписаны бумаги о капитуляции Германии. Я не спала, потом мы целый день ходили по городу с университетскими друзьями в состоянии полного, солнечного счастья.

О языках и переводах
(Из интервью «Русскому журналу»)

— Вы читаете на испанском, английском, французском, немецком, португальском… Где вы учили все эти языки?

— В детстве у меня были учительницы французского и немецкого. Мама считала, что меня надо воспитывать так же, как ее воспитывали. В 11 лет я поняла, что раз мои любимые книжки («Маленькие женщины», «Маленькая принцесса») написаны по английски, то я буду читать их в оригинале. А так как я уже знала и французский, и немецкий, то стала читать на английском и к 16-ти легко на нем читала. А учила его уже позже. Какое-то время я не могла получить чисто английский диплом для того, чтобы преподавать в школе, потому что мне не давался англосаксонский. (Когда я училась в университете, то хотела стать медиевистом.) Потом в университете я увлеклась испанским, мы его учили «с нуля». Но любимый язык — английский.

— Помните ли вы момент, когда впервые подумали: «Да, я переводчица!»?

— На третьем курсе я так думала. Мне казалось, что я летаю, но этот полет мне явно померещился. Тогда я переводила множество авторов вплоть до Йейтса и была упоена собой.

— А теперь, если оглянуться назад, — с какого произведения вы состоялись как переводчик?

— Мне нравится переводить, но я никогда не бываю совершенно довольна своей работой.

— Кто ваши любимые авторы? Или это некорректный вопрос, так как вкусы со временем меняются?

— Недавно в Оксфорде меня спросили: «Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?»… Что ж, в таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это и есть мои любимые авторы.

— Как вам кажется, существуют ли непереводимые произведения?

— Наверное, нет. Просто надо найти переводчика, который способен воспроизвести аналогичную индивидуальную стилистику в пределах иного языка. Другой вопрос — искать такого человека можно очень долго. До 1989 года я думала, что Вудхауз непереводим. (По-русски тогда был доступен оскопленный Вудхауз — перевод, сделанный в 20-е годы.) Жаргонизмы вроде «парни», «круто» или «ты» — в обращении к слуге — выглядели бы попросту вульгарно… Читая Честертона, даже в плохом переводе, не всегда, правда, но видишь, что этот писатель думает что-то хорошее. А у Вудхауза кроме языка ничего нет. У него все сплетено из различных оттенков слов… Но вот в конце 1989-го я взялась за цикл о лорде Эмсворте и его свинье. Переведя рассказ «Лорд Эмсворт и его подружка», я поняла, что, во-первых, работать с произведениями Вудхауза для меня огромная радость, и, во-вторых, что я с удовольствием пишу и говорю за героев. А что из этого получается — судить читателю.

— Много ли у нас издано произведений, загубленных русским переводом?

— Очень много, и это происходит из-за низкого уровня переводчиков. Сейчас в переводных произведениях часто встречаются плохо построенные и синтаксически слабые фразы, смесь канцелярита с феней… Ну ничего. Теперешнее состояние переводной литературы — цена, которую нам приходится платить за свободу.

О Льюисе
(из интервью журналу «Фома»)

— Когда Вы начали переводить Льюиса?

— На Троицу 1972 года я была под Москвой, в Новой Деревне, в храме, где служил отец Александр Мень. После литургии ко мне подошел отец Сергий Желудков, дал маленькую английскую книжечку «The problem of pain» (которую, как потом выяснилось, ему дала Надежда Яковлевна Мандельштам) и попросил посмотреть — стоит ли ее переводить и запускать в самиздат. С такими просьбами насчет зарубежной христианской литературы ко мне периодически обращались. Причем, чаще всего это были сугубо специальные книги, интересные лишь немногим.

Я взяла эту книжечку. Об авторе я совершенно ничего не знала кроме того, что он дружил с Толкином — об этом мне рассказал Владимир Сергеевич Муравьев, первым совместно с Андреем Андреевичем Кистяковским переведший «Властелина Колец». В электричке начала читать — и под конец была в полном восторге. Спустя несколько месяцев я закончила перевод и отдала «Страдание» (так мы назвали книгу) в самиздат. С тех пор мне начали поставлять зарубежные издания Льюиса, и я их переводила. Даже норму себе установила: в год одну его книжку или пятнадцать-двадцать эссе.

— А как Вы узнали, кто такой Клайв Льюис?

— От Владимира Муравьева. Он работал тогда в Библиотеке иностранной литературы, в международном отделе, и у него было достаточно возможностей знакомиться с творчеством западных писателей.

— И как дальше складывалась судьба переводов Льюиса?

— Со временем и другие стали переводить его на русский. В основном, в «самиздатовском» формате. К примеру, были переводы Татьяны Шапошниковой — именно она, кстати, перевела «Письма Баламута», и имя «Баламут» она же придумала (хотя, на мой взгляд, не слишком удачное, вот «Гнусик» — это действительно находка). А в 70-е годы в Ленинграде вышла первая часть «Хроник Нарнии» — «Лев, колдунья и платяной шкаф» в переводе Галины Арсеньевны Островской. В издательстве просто не догадались, что это религиозная сказка.

Но по-настоящему издавать Льюиса у нас начали только в конце 80-х годов. В 1988 году мне позвонил Вячеслав Иванович Кураев (отец диакона Андрея Кураева) — он заведовал редакцией философии в «Политиздате», который тогда трансформировался в издательство «Республика» — и попросил разрешения напечатать Льюиса и Честертона, два томика. Тогда только-только сняли «запрет на религию» и разрешили печатать всё… Откуда он мог узнать о Льюисе? Скорее всего, от своего сына.

Два года я занималась подготовкой переводов к изданию. Надо сказать, это было не так просто — в самиздатовских переводах обнаружилось множество неточностей, ошибок, разночтений, а редакционный план предусматривал очень жесткие сроки, и нам приходилось сидеть ночами. Но мы все же выпустили томик, в который вошло «Просто христианство» и несколько эссе Льюиса, а также томик Честертона — «Вечный человек».

С тех пор в России было множество разных изданий Льюиса. Но самое полное и самое выверенное — это восьмитомное собрание сочинений, первые тома которого вышли в 1998 году, к столетию автора, а последний, восьмой — в 2004 году. Сейчас готовится к изданию его «Аллегория любви» — научный труд, считающийся классикой английской филологии.

— Наталья Леонидовна, а менялось ли Ваше восприятие Льюиса? И если да, то в какую сторону?

— Безусловно, менялось. Чем дальше, тем более я понимала: в нем борются свидетель с ментором. И ментор слишком часто побеждает. Поначалу я этого не замечала, мне казалось, что он прежде всего свидетель истины Христовой, что благодаря его книгам люди кардинально меняются. А потом увидела: не так все просто. Люди читают Льюиса, повторяют его построения — примитивные, если богословские, замечательные, если чисто апологетические, переводящие через порог веры или подводящие к нему… Повторяют… А все остальное у них остается, как было. И оказывается, что служить двум господам очень комфортно и даже приятно… Во всяком случае, Льюис этому не мешает. А вот, к примеру, Честертон — мешает. Но это моя личная оценка, и на ее безусловной правильности я не настаиваю.

Только не поймите меня так, что читать его не надо. Просто начать лучше с других. А читая Льюиса — понимать, что это еще далеко не всё. Льюис воздействует на разум, но воздействие на сердце — куда сильнее.

О Честертоне
(Из журнала «Неприкосновенный запас»)

— Наталья Леонидовна, вы были первым переводчиком, открывшим для русского читателя «другого» Честертона — христианского писателя и мыслителя. A сами вы когда познакомились с таким Честертоном?

— Когда осенью 1944 года мы вернулись из эвакуации в Питер, я просто ринулась заниматься английским. Мне давал уроки беглый английский коммунист. У моего отца в библиотеке было очень много английских детективов, и мы с моим учителем Ринальдо их читали. Но мне детективы Честертона нравились гораздо меньше, чем романы Aгаты Кристи или Нейо Марш, например. В 1945-м Ринальдо посадили. A в 1946-м я взяла в Публичке «Возвращение Дон-Кихота» Честертона и совершенно влюбилась и в эту книгу, и в ее автора. Мне тогда было восемнадцать лет и я дружила с одним мальчиком, теперь он уважаемый профессор, ученик Ольги Михайловны Фрейденберг. Так вот, мы с ним играли в героев книги Честертона. Мы договорились, что он — Майкл Фор, а я — Оливия. Это очень похоже. Там такая барышня кисейная с любовью к старине. A я обожала Средневековье, собиралась быть медиевисткой, а он занимался античностью, культурой майя. Мы тогда по-настоящему полюбили Честертона, но, конечно, совершенно не понимали, что он христианский писатель. Его книги помогли мне пережить жуткое постановление Жданова. Я помню, как плакала, прочитав газету с текстом постановления, но через день успокоилась, потому что мы снова играли в Дон-Кихота. В то время атмосфера в Питере была какая-то оксфордско-сорбоннская. Было такое ощущение, что весь кошмар происходит где-то далеко.

Вечная память рабе Божией Наталье!

«Православие и мир»