Вы здесь

Марина Цветаева: «Время, я не поспеваю. Мера, я не умещаюсь»

Марина Цветаева

Бог меня — одну поставил
Посреди большого света.
— Ты не женщина, а птица.
Посему: летай и пой!
(Марина Цветаева)

«Душевный строй поэта
располагает к катастрофе»
(Осип Мандельштам)

О трагической судьбе Цветаевой написано немало, но книга Виктории ШВЕЙЦЕР «Быт и бытие Марины Цветаевой», фрагменты из которой мы предлагаем читателям «Мгарского колокола», заметно выделяется глубиной, пониманием внутреннего устроения этой уникальной личности, выдающегося поэта и страдалицы, писавшей о себе: «К имени моему — Марина — прибавьте: мученица».

«Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! — писала Цветаева 20-летнему литературному критику из Берлина Александру Бахраху в сентябре 1923 г. — Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне больно, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, ни-че-го. Всё спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я — Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей... Что мне делать — с этим?! — в жизни».

И в письме к мужу о том же: «Ах, Серёженька! Я самый беззащитный человек, которого знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит».

О своём запредельном одиночестве Цветаева писала Ю. Иваску (апрель 1933 г.): «... ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака...»

А в 1940 году, вернувшись в Советскую Россию, Марина записала в дневнике: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека, робче, чем я («Гордость и робость — родные сестры»)... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр».... Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна — ... но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!».

Елабуга

Когда подплываешь к Елабуге со стороны Казани — так и Цветаева к ней подплывала — первое, что видишь, — высоченный крутой обрыв над пристанью. Пристань под ним кажется маленьким ненадёжным гнёздышком, а наверху он оканчивается мысом с круглой белой башней, сохранившейся со времён древнеболгарской крепости — Чортово городище. Все это очень красиво. Вдали, километрах в двух-трёх от пристани, виден силуэт города: двухэтажные каменные купеческие (Елабуга прежде была городом хлеботорговым) дома на холме над лугами и рекой, за ними ряды одноэтажных домиков и домишек, и над всем этим три огромные каменные церкви и пожарная каланча. Тоже красиво. А когда едешь в город по асфальтированной (ещё несколько лет назад — булыжной) дороге — высокой искусственной насыпи, построенной в самом начале века и по бокам обсаженной густо разросшимися деревьями, и ярко светит солнце, и ветер бьёт в лицо, — охватывает ощущение радости и покоя. Не с такими чувствами подъезжала к Елабуге Цветаева. Могла ли она заметить эту красоту?

Адрес был мне известен, я скоро нашла на тихой елабужской улице недалеко от центра домик в три окошка, но долго не решалась войти — как-то примут хозяева непрошеного гостя? Однако я не первая приехала в этот дом расспросить о Цветаевой, а потому приняли меня без удивления и энтузиазма — спокойно. Хозяева — Анастасия Ивановна и Михаил Иванович Бродельщиковы, муж и жена, люди пожилые, на пенсии. Живут они одни, дети и внуки разъехались или получили жилье и живут своим домом[1]. А в то время, в начале войны, жил с ними шестилетний внук Павлик. Бродельщиковы оказались людьми очень славными и симпатичными, с врождённо-благородной нелюбовью к сплетне, к копанию в чужих делах. И все, что мне удалось услышать от них о Цветаевой, говорилось сдержанно, как бы нехотя, без желания посудачить и кого-нибудь осудить. Впрочем, рассказывала Анастасия Ивановна, Михаил Иванович больше помалкивал, изредка вставит два-три слова.

Марина Цветаева с сыном Георгием. Версаль

Марина Цветаева с сыном
Георгием. Версаль

Цветаеву, как и других эвакуированных, живших в доме уже после её смерти, они помнят хорошо. Ведь и вообще в размеренных и тихих провинциальных буднях любой новый человек надолго запоминается. А тут ещё такой случай... Но что Марина Ивановна Цветаева — известный поэт, хозяева себе не представляли; записалась в домовой книге «писательница-переводчица» — вот и все. Эвакуированных для такого маленького городка было довольно много: примерно тысяча взрослых да столько же детей. Их встречали представители местной власти, водили по домам, устраивали. Привели и к Бродельщиковым группу, человек пятнадцать. В их маленьком домике — как войдёшь из сеней — налево кухня, направо горница из двух комнат. Комнаты по-деревенски разделены перегородкой не до потолка, вместо дверей — занавеска, а все-таки отдельно. В каждой по три окошка. Цветаева вошла первая и, как прошла во вторую комнатку, так сказала: «Я здесь останусь, никуда больше не пойду». Сходили с сыном за вещами и поселились. «Я-то расстроилась, — говорит Анастасия Ивановна. — Она мне сперва не понравилась: высокая, сутулая, худющая, седая — прямо ведьма какая-то. Баба-яга. Несимпатичная...» А потом вроде бы и ничего, притерпелась, даже сблизилась с квартиранткой — на почве курения: «Вместе курили. Тогда что было курить? Самосад. В газетку, если достанешь. Я ей папироски крутила — Марина-то Ивановна сама не умела — и сидим дымим вместе».

Из слов сына Цветаевой следует, что они прибыли в Елабугу семнадцатого августа, но где они провели первые четыре дня, мне неизвестно. Возможно, ночевали где-нибудь в школе — так бывало в то время, — а днями Цветаева ходила в поисках жилья. У Бродельщиковых она прожила всего десять дней: 21 августа поселились (в домовой книге этот день указан как день приезда, прописались — 25-го), а 31-го — умерла. Да ещё и уезжала за это время на несколько дней. И потому в рассказе Анастасии Ивановны все время повторяется: «может быть... если бы она дольше пожила...» Может, и разговорились бы; может, и подружились бы; может... если б она дольше пожила...

Цветаевой, видимо, понравилось у Бродельщиковых. В домике чисто и тихо, у неё с сыном отдельная — пусть всего восемь квадратных метров — комнатка, из окон открывается чудесный вид: луга, Закамье, простор... «И сестру мою зовут как вас — Анастасия Ивановна», — сказала она хозяйке. «Не понравилось Марине Ивановне только одно, — говорит А. И. Бродельщикова, — тут напротив спиртзавод был, так, когда из него выпускали отходы, бывал очень плохой запах». Сама она показалась хозяевам старой и некрасивой: лицо усталое и озабоченное, почти седые, очень коротко подстриженные волосы зачёсаны назад. А ведь ей в то время не исполнилось ещё сорока девяти лет. Ни одна из фотографий в «Избранном» Цветаевой, которые я им показала, не оказалась похожей на ту Цветаеву, с которой им довелось жить бок о бок. Даже самая последняя, с её советского паспорта, выданного за два года до Елабуги. Много позже, вглядываясь в неретушированный экземпляр этого снимка, я поняла, кажется, в чем было дело. Для книги фотографию сильно «подправили»: пригладили волосы, резче выделили линию бровей, а главное — убрали трагические складки у рта и пририсовали улыбку... Одета Цветаева была неважно: тёмное длинное платье, старое осеннее пальто, кажется, коричневое, вязаный берет горохового цвета. («Я все смеялась: как блин гороховый. Некрасиво...», — говорит Анастасия Ивановна.) Дома все время носила большой фартук с карманом — «так в нем и померла».

Марина Цветаева с дочерью Ариадной

Марина Цветаева с
дочерью Ариадной

Настроение было очень тяжёлое. Все больше молчала. Курит и молчит. В Елабуге стоял полк, проходили подготовку красноармейцы. Они то и дело с песнями маршировали по улицам. У Марины Ивановны сорвалось: «Такие победные песни поют, а он все идёт и идёт...» Она постоянно уходила из дому, искала работу, а может быть, и покупателя на какие-то остатки столового серебра, бывшие у неё. «Да кому же продашь? Может, у кого и были деньги, у буржуев, да как узнаешь?»... Ни работы, ни покупателей не было. Цветаева привезла с собой запас кое-каких продуктов: крупы, сахар. Но готовить еду, видно, не было ни сил, ни настроения.

— Делать она ничего не умела, — сказала мне Анастасия Ивановна.

— Да как же? — почти обиделась я. — Она всю жизнь все делала.

— Ничего она не могла, я же видела, мы же вместе жили. Нагрею я ей воды, она голову вымоет. Ну, сказала бы мне: «Анастасия Ивановна, подотрите», я бы и подтёрла. А то сама тряпкой по полу кое-как размажет — и все. И не готовила никогда. Продукты-то были, а не готовила. У меня хоть керосину нет, но таганок и дрова были, и сковородки, посуда — все было. Могла бы сготовить...

— А что же они ели?

— В столовую ходили. А в столовой тогда одну бурду давали... А то попросит меня продать ей рыбы — Михаил Иванович заядлый рыболов, рыба всегда была. Купит и просит: «Уж вы мне её почистьте». Ну, почищу, а она: «Уж вы мне её пожарьте». И пожарю, не трудно. Когда она умерла, целая большая сковородка жареной рыбы так в сенях и осталась...

Из всего повествования этой простой женщины не заметно, чтобы она осуждала сам факт самоубийства Цветаевой, — ей просто кажется, что Цветаева сделала это слишком рано, без крайности:

— Вещей у них было много. Одних продуктов большой мешок: в разных кулечках и рис, и манная, и другие крупы. Сахару с полпуда. Могла бы она ещё продержаться. Да вот такой момент у неё, видно, настал... Ну, все равно, могла бы она ещё продержаться. Успела бы, когда бы все съели...

Ещё по дороге в Елабугу Цветаева написала в Казань, в Татарский Союз писателей:

«Уважаемый тов. Имамутдинов!

Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в гор. Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовании меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что, кроме моей литературной профессии, у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой. На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.

Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани. Со мной едет 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть полезной как поэтическая переводчица.

Марина Цветаева».

Ответа не последовало. Письмо Цветаевой хранится в архиве Союза писателей Татарии. Поперёк него — резолюция: «К делу». К какому делу?

И вот, едва устроившись и прописавшись в Елабуге — без прописки жить, а тем более двинуться с места было запрещено, — Цветаева едет в ближний Чистополь, где была большая колония эвакуированных писателей. Она надеется на их участие и помощь. Ей нужны жилье и какая-нибудь работа и — что для неё очень важно — чтобы было с кем читать стихи. Но и здесь её ждала неудача. Писательское начальство отказывалось выдать Цветаевой справку для прописки, удивляясь: зачем ей в Чистополь? Она была на подозрении: всего два года как вернулась из эмиграции, к тому же муж и дочь арестованы. Только после хлопот и больших волнений такая справка была ей обещана. Впрочем, на работу и в Чистополе надежды не было. С тем она и вернулась в Елабугу.

Заехала и я на обратном пути в Чистополь. Хотя он значительно больше Елабуги, но произвел на меня какое-то гнетущее впечатление: пыльный, неуютный, неприветливый, забытый Богом городишко. И уж если человек за него хватается, как утопающий за соломинку...

Сергей Эфрон с дочерью Ариадной

Сергей Эфрон с дочерью Ариадной

31 августа 1941 года было воскресенье. Случилось так, что Цветаева осталась дома одна на целый день.

— Если бы мы все в тот день не ушли, — рассказывала мне Анастасия Ивановна, — может, и обошлось бы. А нас погнали на субботник — аэродром чистить. Вместо Марины Ивановны сын пошёл, лучше бы она сама пошла, ничего бы и не было — все же на людях...

В тот день всем, кто был на субботнике, выдали по буханке хлеба — это запомнилось. Пошли Анастасия Ивановна с Муром, Михаил Иванович с внуком отправились на рыбалку.

— День тогда очень хороший был. Мы с Павликом на рыбалку собрались. Я говорю: «Марина Ивановна, мы пойдём порыбалим, побудете одна?» — Она отвечает: «Побуду, побуду, идите...» — Вроде даже обрадовалась, что мы уходим. Знать бы, что так получится, — никуда бы не ушли...

Первой вернулась домой Анастасия Ивановна. В сенях она наткнулась на стул и удивилась: зачем здесь стул? А подняв глаза, увидела повесившуюся квартирантку. Она выбежала из дому, позвала соседку, та позвонила, вызвала милицию и «скорую помощь». Вынуть тело из петли они не решились. Врач и милиция приехали только через два часа. Я спросила:

— Что же вы не посмотрели, может, она ещё живая была, когда вы пришли? Может, ещё можно было спасти?

— Надо бы посмотреть, — отвечает Анастасия Ивановна.

— А как же снять? — удивляется Михаил Иванович. — Милиция приедет, скажет, зачем сами сняли... Хорошо, что она записки оставила, а то бы подумали, что мы убили...

Тело Цветаевой увезли в больницу, а в комнате сделали обыск — не пропало ли чего.

— Все перерыли, — говорит Анастасия Ивановна. — Сын тут присутствовал. Денег оказалось у них 400 рублей...[2] И два письма нашли. Не знаю, где они лежали, мы их не видели. Одно, вроде, писателю Асееву, чтобы позаботился о её сыне, а другое вообще — отчего и почему. Мы их не читали, милиция читала и сын.

...Я хожу по Елабуге. Это маленький, чистый и зелёный городок, по-провинциальному уютный и домашний. Но в голове у меня все время звучат строки Осипа Мандельштама из стихов, обращённых к Цветаевой полвека назад:

Но в этой тёмной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.
Быть беде, быть беде, быть беде...

Не потому ли Цветаева так рвалась из Елабуги?

Хоронили её прямо из больницы. На похороны, по словам хозяев, никто не пошёл: кому какое дело до безродного, бездомного, бесприютного человека, каким была Цветаева в Елабуге? Кладбищенские книги в то время не велись, поэтому могила Цветаевой неизвестна.

*   *   *

Я поднимаюсь на кладбище за городом, над городом, над дальними прикамскими далями. Дорога та же, вряд ли здесь что-нибудь изменилось за минувшие четверть века. Она пустынна, и мне кажется, я вижу, как по ней в последний путь везут одинокого, загнанного жизнью человека, прекрасного русского поэта. Вдоль дороги стоят столбы электропередачи, они гудят — наверное, от резкого осеннего ветра. Этот гул провожает меня на кладбище, как, возможно, провожал и тело Цветаевой, вместо колокольного звона. А мне он нагудывает цветаевские строки — образ всей её жизни и творчества:

Гудят моей высокой тяги
Лирические провода...

Стихи эти уже все время со мной — и по дороге, и на кладбище, и ещё долго-долго.

Кладбище окружено старинной каменной оградой с крепкими воротами с проржавленным засовом. У ворот — закрытая теперь каменная часовенка. Кладбище заросло деревьями, зелёное, чистое и присмотренное. В правом углу его, на самом высоком месте среди прямоствольных, торжественных и суровых сосен множество безымянных могил: маленькие, часто еле различимые холмики, поросшие засохшей уже травой, полынью, осыпанные сосновой хвоей... Я срываю несколько веточек полыни на память. Сегодня — 31 августа. В 1941 году здесь хоронили эвакуированных. Говорят, что где-то среди этих могил была похоронена и Цветаева. Отсюда открывается вид на город и дальше на луга, леса, Каму... Здесь — вечный покой, тихо-тихо. Изредка, заглушённый расстоянием, раздастся шум автомашины или трактора.

Под одной из сосен несколько лет назад сестра Цветаевой Анастасия Ивановна установила небольшой крест с простой надписью:

В этой стороне кладбища
похоронена
МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА
род. 26 сент. ст. ст. 1892
в Москве
† 31 августа нов. ст. 1941
в Елабуге

 

*   *   *

Цветаева предчувствовала судьбу сына и своей смертью, может быть, пыталась выкупить его жизнь. Чем лучше она понимала Мура, тем страшнее за него ей становилось: она должна была замечать, что он чужой в России, что при всем его уме, знаниях и блеске Мур, вызывая в людях любопытство, не вызывает симпатии. Он тоже думал об этом, ему хотелось иметь друзей, оставить о себе память. Отчасти этим он объясняет то, что пишет много писем: «Для меня письма — некая гигиеническая мера: потребность писать, желание, чтобы о тебе не забыли совершенно, дают себя знать, и, не имея друзей де-факто, я поддерживаю иллюзию знакомств тем, что пишу и направо и налево, щедро рассылая никому не нужные вести о себе. „Вы скромничаете, Вы отлично знаете, что Вы не никому не нужны“..., — скажет кое-кто. А так ли Вы в этом уверены? Меня мало кто добром помянет; я ничем „хорошим“ себя не зарекомендовал, и стоит мне кануть в небытие, как все меня забудут, может быть, не тотчас же, но, вероятно, с чувством лёгкого облегчения; сначала скажут: „Это ужасно“, а потом „А может быть, так и лучше. Все равно он не находил себе места“. Дело известное...»[3]

Это самооценка вполне сложившегося острого, холодного и отстранённого ума. Мур оказался прав: почти никто из вспоминавших не сказал о нем доброго слова. Никто не забыл помянуть его ум, образованность, начитанность, талантливость, необычность, но почти никто не сказал о его человеческих качествах, а кое-кто, даже тётка Анастасия Ивановна Цветаева, практически Мура не знавшая, считала его причиной смерти матери.

Георгий Эфрон (Мур)

Георгий Эфрон (Мур)

Как могла сложиться жизнь Мура после войны? Семейная история обрекала его в наилучшем случае стать «зелинским», приспособленцем, каких он, насмотревшись на них в Ташкенте, глубоко презирал. Мог ли он приспособиться к этому?

Официально заявлено, что Мур был ранен в бою 7 июля 1944 года и отправлен в полевой медсанбат — дальше сведений о нем нет. Можно считать эту дату днем его смерти. И даже кто-то на месте, где он якобы погиб, — откуда это известно?! — через многие годы поставил обелиск с именем Георгия Эфрона. Как странно расправляется с людьми жизнь — ведь и Цветаевой в Елабуге определили могилу, в которой она не похоронена. Однако в Москве в конце шестидесятых или начале семидесятых из двух разных источников я слышала версию, что Мура застрелил преследовавший его сержант или старшина. Из писем Мура теперь известно, что подобный сержант существовал: «Ротный старшина наш — просто зверь; говорит он только матом, ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по 3 раза, угрожает избить и проломить голову. <...> Старшина роты — что-то невообразимое; это хамство в кубе, злое, ликующее, торжествующее и безграничное хамство; просто удивительно». Может быть, на фронте рядом с Муром не было такого, и все-таки было бы неверно полностью отмести неофициальную версию гибели Георгия Эфрона — такие случаи бывали.

В письмах Мура дважды мне встретилось выражение «на рожон я не полезу». Он, и правда, не лез на рожон, не рвался в герои и не стремился погибнуть «за Родину, за Сталина!». Но когда пришел его час, он не уклонился и долг свой выполнил до конца. Я написала «долг» и подумала: кому и за что был должен Георгий Эфрон? России? Она не была и не стала ему родиной. Он родился в Праге, в Чехословакии, но родиной чувствовал Францию: он вырос в её культуре и был счастлив в ней. Неслучайно, уходя на войну, он взял с собой томик С. Малларме — русские мальчики уносили с собой Маяковского и Пастернака... Русская атмосфера цветаевско-эфроновской семьи побудила его умозрительно любить Россию, это чувство готово было воплотиться — но за что он мог полюбить эту страну? За то, что она так жестоко его обманула? За страшную судьбу своих близких? За собственную разрушенную жизнь? Он уже не мог всерьёз относиться к идеям, которыми так соблазнял его отец, видел в них «лишь конгломерат пустых слов и понятий, лишённых конкретного содержания: да, всё будет лучше, но как, кому и когда лучше — знак вопросительный». Муру не за что было любить Россию, и я бы сочла фальшью, если бы нашла в его письмах выражение патриотизма. В большом прощальном письме Самуилу Гуревичу Мур вспомнил о Франции: «Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без её восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть».

Зачем Цветаева не послушалась своего ума, сердца, своего инстинкта и привезла сына в Россию? Он бесславно и безвестно погиб, не дожив до двадцати лет, не оставив ни одной законченной работы, ни даже могилы — только рисунки и тетрадки дневников... Но Цветаева об этом никогда не узнала...

*   *   *

Говорят, что с началом войны Цветаева совсем потеряла голову. О. А. Мочалова записала, как какая-то её знакомая «присутствовала на собрании ПВХО[4] в Доме писателей. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это — Марина Цветаева». М. С. Петровых встретила её в групкоме литераторов, членом которого Цветаева стала незадолго до войны: «Цветаева очень нервничала, очень рвалась эвакуироваться. Секретарша ей выписывала какую-то справку». По мнению А. А. Тарковского, самоубийство Цветаевой было связано с её страхом перед победой немцев. Почему она так боялась немцев? Возможно, потому что с прогерманскими иллюзиями она рассталась в «Стихах к Чехии», а никаких других не было. В Россию Цветаева не верила. В Чистополе за несколько дней до смерти она задала Л. К. Чуковской вопрос: «Почему вы думаете, что жить ещё стоит? Разве вы не понимаете будущего?» Кажется, для неё вопрос был уже решён — не стоит. Лидия Корнеевна привела свой решающий довод — дочка. Цветаева страстно возражала:

«— Да разве вы не понимаете, что всё кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.

Мы свернули в мою улицу.

— Что — всё? — спросила я.

— Вообще — всё! — Она описала в воздухе широкий круг своим странным, на руку надетым мешочком. — Ну, например, Россия!

— Немцы?

— Да, и немцы».[5]

В цветаевском «да, и...» звучит отчаяние: не только немцы, Россия кончилась задолго до войны, может быть, немцы — всего лишь последняя капля. Надеяться больше было не на что. Она хотела только убежать от войны. О. В. Ивинская рассказывает со слов редакторши Гослитиздата, что, прощаясь, Цветаева «полушутя говорила, что так как все родные её арестованы, а немцы продвигаются — как бы кто не заподозрил (если она не уедет из Москвы), что — ждёт немцев»[6]. В этой «полушутке» — горькая ирония: в начале войны множество «неблагонадежных» граждан было арестовано, и Цветаева вполне могла оказаться среди них. От такой участи надо было уберечь Мура.

Сергей Эфрон

Сергей Эфрон

Но главное — спасти его от смерти. Когда в Москве стали объявлять учебные воздушные тревоги, ужас Цветаевой воплотился в слово — «крыша». Во время тревог Мур рвался вместе с другими дежурить на крыше дома на Покровском бульваре. Кухонные скандалы, воздушные тревоги — это было непереносимо, и Цветаева, как ей казалось, нашла выход: они уехали на подмосковную дачу в Пески, где жили Кочетковы и В. А. Меркурьева. Цветаева написала оттуда Е. Я. Эфрон, что они с Муром собираются работать в колхозе и что она, «чтобы испробовать свои силы», два часа полола хозяйкин огород. Дачная жизнь продолжалась меньше двух недель: внутреннее беспокойство гнало Цветаеву в Москву, где тем временем начались настоящие налёты немецких бомбардировщиков. Цветаева была убеждена, что все бомбы, все трассирующие пули нацелены в Мура. Надо было увезти его от войны.

В эти дни Звягинцева встретила её в Доме писателей: «Марина подходит в очень истерическом состоянии. И вот тут она и сказала: „Нельзя жить все время в агонии. Мур лазает на крыши...“ Я спросила: „Марина, а стихи?“ — „Стихи мне не помогают уже два с половиной года. Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено...“» Не помогают даже стихи, земля уходит из-под ног; Цветаева боится даже своего паспорта с неведомой владельцу, но непременной отметкой о неблагонадежности — тем более надо думать о Муре. Эвакуация писателей уже началась, она показалась Цветаевой спасительным выходом. Мур был категорически против. Он первый год проучился в московской школе, освоился, нашёл приятелей, жизнь как-то наладилась — и опять надо было оставить все и начинать заново неведомо где. Его увозили — как маленького.

Цветаева металась, не зная, на что решиться. По просьбе М. И. Белкиной они с Муром забрали чемоданчик с цветаевским архивом, хранившийся у Белкиной и А. К. Тарасенкова, уже уехавшего на войну. Что делать? Она спрашивала совета буквально у всех. Естественно, что ответы были разные и помочь не могли. Мур позже писал, сравнивая эту ситуацию со своей в Ташкенте: «...и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Так же <...> царила полная разноголосица <...> Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое». Из этого «человеческого хаоса», может быть, выделялись ближайшие друзья Али: Самуил Гуревич и Нина Гордон. Они уговаривали подождать с отъездом и твёрдо обещали свою помощь. Цветаева слушала и соглашалась, но, очевидно, внутренне ощущала, что опереться все-таки не на кого: не было человека, который категорически сказал бы ей: «ехать!» или: «оставаться!». Свои рукописи и книги, привезённые из Парижа, Цветаева оставила поэту Борису Садовскóму, жившему в бывших кельях Новодевичьего монастыря. На следующее утро после разговора с Мулей и Ниной Цветаева с сыном уехали.

Пастернак от эвакуации отговаривал, но предложить какой-нибудь иной выход не мог. Он же и проводил их в Химкинском речном порту 8 августа. Пароход направлялся в Татарию...

Впоследствии Пастернак не раз говорил о чувстве вины, тяготившем его в связи с судьбой Цветаевой. Потрясённый её гибелью, он писал жене: «Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге... Узнай, пожалуйста, и напиши мне <...> Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о её мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о „посторонних заботах“! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей <...> как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!» Это письмо разошлось с письмом Зинаиды Николаевны Пастернак, которая сама сообщала ему о смерти Цветаевой и о судьбе Мура: «31 августа повесилась Марина Цветаева ... оставив одного сына. Все это ужасно, но оправдать я её не могу... Бедный сын поехал с бригадой в колхоз (Мур был в это время на расчистке аэродрома. — В. Ш. ). Я всех прошу принять его к нам в пионерский лагерь, чтобы его там кормили, поили и учили. Кажется, так и будет...»[7]

Никто не имел права обвинить Пастернака в равнодушии к Цветаевой. Он сделал для неё больше, чем кто бы то ни было — то, что считал необходимым и возможным. Ему не перед кем было оправдываться. Только перед собой. Его желание убедить себя, что дела Цветаевой были неплохи, что она окружена друзьями и даже «входит в моду», выглядит по крайней мере наивно. Он не мог не догадываться, что это далеко от истины. Горькое признание, что в последний (из двух!) год он «как бы и совсем забыл» о Цветаевой, свидетельствует, что, позаботившись о работе и похлопотав о квартире для неё, он счёл свою миссию выполненной и отстранился от её дел, забот, душевной жизни... Как человек совестливый, он не отмахнулся от чувства вины, не переложил её на других. На вопрос А. К. Гладкова, кто виноват в отчаянном положении Цветаевой по возвращении на родину, Пастернак «без секунды раздумия говорит: — Я!.. — и прибавляет: Мы, все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы»[8]. В этом — человеческая сущность Пастернака, ибо большинство на его месте сказало бы «все!», забыв о «я»...

До Елабуги они плыли десять дней. Цветаева, как и два года назад, поднялась на корабль, пустилась в плаванье, даже более долгое, чем тогда, из Гавра. Последнее плаванье... Теперь — в ещё более страшную и пустую неизвестность. Как напророчила она, переводя «Плаванье» Шарля Бодлера:

Плывут, плывут, плывут
в оцепененьи чувств...
Ариадна Эфрон

Ариадна Эфрон

Цветаева не решилась, как несколько её спутниц, сойти на берег в Чистополе — может быть, сыграла роль её неуверенность в «чистоте» своего паспорта. Елабуга должна была произвести на них гнетущее впечатление: этот совсем маленький городок был переполнен беженцами. Что Цветаева и Мур могли делать здесь, чем зарабатывать, с кем общаться? Мур лучше, чем мать, понимал, что это гиблое место для них обоих, и хотел выбраться отсюда. Ради него Цветаева и поехала в Чистополь 24 августа.

На заседании Совета Литфонда, где решался вопрос о её прописке в Чистополе, Цветаеву спрашивали, почему она хочет переехать из Елабуги. Присутствовавший там П. А. Семынин отметил, что «Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: „В Елабуге есть только спиртоводочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки“...» Механичность, с которой она повторяла фразу о сыне, — не от «заученности», а скорее от беспамятства, запредельности, в которую погружалась Цветаева и где последней её мыслью, предсмертной заботой был Мур. Эта забота оставалась единственным, что ещё связывало её с людьми и привязывало к жизни.

Цветаева умирала не потому, что у неё не было сил жить — они всегда возвращались, если была причина жить. В последнем стихотворении она не оговорилась:

Я — жизнь, пришедшая на ужин!

Вопреки всему — «я — жизнь». Ей был отпущен неиссякаемый запас жизненных сил. Умирала она потому, что больше не видела необходимости жить.

Её агония растянулась на несколько лет. Цветаева знала, что едет на родину умирать, что ни писать, ни жить там она не сможет. Возвращение было добровольно-вынужденным, самоубийственным. Условное наклонение, в котором она упоминает о смерти — если, пока — выражает не надежду, а лишь отсрочку. «Если не смогу там писать...» — но последнее письмо к Тесковой, написанное по дороге из Парижа в Гавр, звучит уже как предсмертное. «Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено», — но приезжает в Москву. Советская действительность, судьба семьи превзошли самые худшие ожидания — преодолевая навалившиеся беды, Цветаева начинает действовать, хлопотать, зарабатывать. Её заставляло жить сознание, что она нужна своим близким. Всю жизнь она металась в поисках кого-то, кому была бы необходима:

Наконец-то встретила
Надобного — мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.
Чтó для ока — радуга,
Злаку — чернозём —
Человеку — надоба
Человека — в нём...

В Советском Союзе — вне романтики, вне поэзии, — в трагической реальности это осуществилось: у Серёжи, Али, Мура была «смертная надоба» в ней. Она оказалась ниточкой, связующей Серёжу и Алю с внешним миром, с жизнью; они трое привязывали её к ней. Думая о возможности самоубийства, Цветаева останавливала себя: «Вздор. Пока я нужна... но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!» Она была несправедлива к себе. Конечно, она не могла вызволить Серёжу и Алю — может ли единица побороть «чёрную гору» государства? Но она делала все возможное: писала прошения, выстаивала очереди, чтобы сдать передачу, обивала пороги в ожидании вестей, собирала посылки... Ради этого она сохраняла мужество и присутствие духа.

В предсмертном письме, оставленном сыну, она просила: «Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты...» Цветаева действительно любила их всех «дольше времени». Для них она могла — всё.

С началом войны реальность смешалась, сместилась, заботы Цветаевой потеряли адрес и смысл. Прервалась связь с тюрьмой и лагерем; она больше не могла ничего узнать о судьбе Серёжи и Али. Теперь у неё оставался только Мур. Он был рядом, его жизнь значила гораздо больше, чем её собственная. Ему она была ещё нужна. Эвакуация разбила эту иллюзию. Мур негодовал, демонстрировал, что все, что она для него делает, ему не нужно, что он хочет жить по-своему, без её постоянной опеки и страхов за него. Он грубил, они ссорились. Цветаева видела, что сын уходит от неё, ей казалось, что само её присутствие его тяготит, что для него опасно, если они останутся в полной изоляции в Елабуге (в Чистополе «есть люди», повторяла она). Ей было страшно. Она написала в Чистополь с просьбой о прописке, но, ещё не получив ответа, решилась ехать сама. Это была последняя соломинка, за которую она пыталась ухватиться — сейчас она связывала свою судьбу с переездом в Чистополь.

Л. К. Чуковская на основании своих тогдашних записей написала о предпоследних днях жизни Цветаевой: 26—27 августа 1941 года. В её «Предсмертии» важны все фактические подробности: как держалась Цветаева, как выглядела и была одета, с кем встречалась в эти дни в Чистополе; кто и что говорил на заседании, на котором решался вопрос о её прописке, — более достоверных воспоминаний нет, до Чуковской приходилось довольствоваться слухами. Но самое важное в «Предсмертии» — все, что показывает душевное состояние Цветаевой: её реакция на происходящее, её слова и поступки. И, может быть, значительнее всего — то, что таится в подтексте этих страшных воспоминаний.

В рассказе Чуковской Цветаева предстаёт как бы несколько «заторможенной»: нет её прежней лёгкости, порывистости, остроты. Кажется, вся она ушла в глаза: «желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжёлый, выпытывающий». Никто раньше не отмечал у Цветаевой «тяжёлого» взгляда. Возможно, сейчас он скрывал какую-то упорную, неотвязную мысль — она взвешивала все «за» и «против». Ожидая решения Совета, она сказала Чуковской: «Сейчас решается моя судьба... Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму». Опять «если» оставляет крохотную щёлку надежде. Могут ли слышащие отнестись к таким словам всерьёз?.. Прописку Цветаевой разрешили, больше того — ей почти обещали, что, когда откроется писательская столовая, она получит место судомойки, о котором просила. Оставалось найти комнату в Чистополе и переехать. Нашлись и помощники в этих поисках. И тут меня поразило замечание Чуковской, что «Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке». Вот оно — главное! Прописка, комната, переезд, работа — все это уже не имело никакого значения. Все делалось по инерции, из чувства долга, одновременно отодвигая и приближая смерть. Радостное известие не принесло ни радости, ни умиротворения: то, что казалось решением судьбы, осуществившись, никак не влияло на ход её мыслей. По дороге с заседания Совета Цветаева говорила Чуковской: «Когда я уезжала из Москвы, я ничего с собой не взяла. Понимала ясно, что моя жизнь окончена...» Стоило ли заботиться о комнате, когда все возвращало к предчувствию смерти?

Читая «Предсмертие», я осознала, что поездка в Чистополь была последним расчетом Цветаевой с жизнью, может быть, последним толчком к смерти. С момента выезда из Москвы события совершались почти иррационально, вне зависимости от её воли и усилий. Вырванная из московского быта, она жила, как все вокруг: их везли, высаживали, устраивали на ночлег, водили в поисках квартир. Катастрофа войны и эвакуации на время стёрла грани и объединила всех. В Чистополе — при общей тревоге и неустроенности — жизнь писательской колонии входила в прежнюю колею, принимала привычные формы: писательская «масса», начальство, Правления, Советы, заседания... Как боялась Цветаева всего официального! Она как бы вернулась в московскую обстановку, но без малейшего клочка почвы под ногами: без прописки, без комнаты на Покровском бульваре, без переводов. При внешней «заторможенности» восприятие должно было быть обострено:

Преувеличенность жизни
В смертный час...

Она ощущала, что мешает людям катастрофичностью своей судьбы, раздражает необходимостью заботиться о ней («иждивенческие настроения», — определил на заседании Совета К. А. Тренев), принимать решения, может быть, рисковать из-за неё собственным благополучием или покоем. Ей не говорили этого, Чуковская упоминает несколько человек, принявших живое участие в делах Цветаевой, рассказывает о прекрасном приёме, который оказали ей М. Я. Шнейдер и Т. А. Арбузова, о том, как на глазах оживала и светлела Цветаева в их доме. Но ничто уже не могло предотвратить катастрофу. Может быть, потому и «сбежала» Цветаева от Шнейдеров, что их спокойное радушие и открытая доброжелательность диссонировали с тем, что творилось в её душе.

Разве могла она не чувствовать свою навязчивость, ненужность в чужой жизни, и без того трудной? Не видеть как бы со стороны свою беспомощность и требовательность, нелепость своего цепляния за чужие руки, нелепость собственных рук с пушистыми моточками французской шерсти, которую она пыталась продать? Не понять, что она мешает Чуковской пойти в аптеку, отнести домой мед с базара, побыть с больным племянником, позаниматься с дочерью английским?.. При всем стремлении к справедливости и уважении к трагической судьбе Цветаевой Чуковская не может скрыть, как с первого взгляда не понравилась ей Цветаева, как резануло и показалось «институтским» её «будем дружить!». Подсознательно она сравнивала её с Ахматовой, которую обожала, — не в пользу Цветаевой. Она не удержалась, чтобы вслух не порадоваться, что Ахматова не в Чистополе: «Здесь она непременно погибла бы.

— По-че-му? — раздельно и отчётливо выговорила Марина Ивановна.

— Потому что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может...»

Как должно было ударить Цветаеву «непременно погибла бы».

«А вы думаете я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?»

Этот взрыв меньше всего относился к Чуковской. Цветаева думала о Муре. Поездка в Чистополь поставила точки над «i». Житейские дела можно было устроить, даже Асеев, не явившись на заседание, прислал записку, поддерживающую её просьбу — не потому ли она перед смертью оставила ему письмо о сыне? Земные дела устраивались: разрешение прописки и обещание работы у неё уже есть. Может быть, без неё земные дела устроились бы легче и лучше: Мур больше к ним приспособлен. К тому же без неё он не будет отягчён их с Серёжей прошлым: «сын за родителей не отвечает». Отец уже «изолирован», матери не будет — мальчик чист перед советской властью, он сможет спокойно начинать жизнь. Цветаева понимала, что уже не нужна сыну. «Со мною ему только хуже», — призналась она Чуковской. Помочь ему она уже не может, надо постараться не мешать... Поездка в Чистополь ещё раз подтвердила её ощущение своей неуместности в этом мире. С этим она вернулась в Елабугу.

Простая женщина Анастасия Ивановна Бродельщикова, хозяйка дома, где повесилась Цветаева, нисколько не осуждая её поступок, считала, что она поторопилась. «Могла бы она ещё продержаться, — говорила она мне. — Успела бы, когда бы всё съели...» Почти те же слова сказал мне И. Г. Эренбург: «Если бы она продержалась ещё полгода, её дела устроились бы...» Б. Л. Пастернак через полгода после смерти Цветаевой сетовал: «Если бы она продержалась только месяц, подъехали бы я и Константин Александрович (Федин. — В. Ш.) и обеспечили бы ей то же существованье, которым пользовались сами. Она бы с грехом пополам работала, как мы, участвовала бы в учреждённых нами литературных собраньях и жила в Чистополе»[9]. Это вполне вероятно. Но Цветаева больше не хотела переводить или работать судомойкой, не хотела участвовать в литературных собраниях. Ей незачем, не за кого и не для кого было «держаться». Единственное, что привязывало её к жизни, была любовь к сыну, все остальное — выталкивало. Может быть, Мур мог удержать её, внушить ей, что ему необходимо её присутствие, именно присутствие, а не заработок или прописка. Но он ещё не понимал этого.

Теперь она знала — пора! Цветаева давно готовила себя к концу, прощалась со всем:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный...

Эти бесконечно грустные стихи были написаны ещё в феврале. Но до времени она таила это решение, возможно, даже от себя, и продолжала исполнять свои обязанности: жила, зарабатывала, боролась с бытом. И может быть, она бы ещё пожила...

Так много и долго думая о самоубийстве, Цветаева боялась его, оно казалось ей уродливым и пугающим. «Я не хочу — умереть, я хочу не быть», — записала она за год до смерти. Она предпочла бы исчезнуть каким-нибудь иным образом, но лишь в стихах возможно

Распасться, не оставив праха
На урну...

У Цветаевой не было выхода. 31 августа 1941 года она покончила с собой в Елабуге. Может быть, в том, что могилы её не существует, — исполнение её истинного желания. Ибо задолго до смерти, придумывая себе эпитафию, она сказала не: «здесь лежит» — но:

Здесь хотела бы лежать
МАРИНА ЦВЕТАЕВА

Виктория ШВЕЙЦЕР
Зима 1966/67 гг., Таруса

Вместо послесловия

Анастасия Цветаева

Анастасия Цветаева

В 1991 году, в день 50-й годовщины кончины Марины Цветаевой, по благословению Патриарха Московского и всея Руси Алексия II в московском храме Вознесения Господня («Большое Вознесение»), что у Никитских ворот, была совершена панихида по рабе Божией Марине. По каноническим правилам Православной Церкви, сформировавшимся ещё в эпоху Вселенских Соборов (IV—VIII вв.), поминать самоубийц в православном храме не разрешается. Однако существуют ситуации, в которых строгость церковного правила смягчается снисхождением к немощи человеческого естества.

Основанием для церковного поминовения Марины Цветаевой было ходатайство сестры её Анастасии Цветаевой и диакона Андрея Кураева. После внимательного исследования всех обстоятельств елабужского самоубийства был сделан вывод, что назвать Цветаеву сознательным богоборцем нельзя, ни Бога, ни Церковь она никогда не хулила, от Христа не отрекалась, а самоубийство её стало результатом крайнего истощения всех душевных и телесных сил, спровоцированного одиночеством, голодом, разрухой.

Ариадна Эфрон, дочь Цветаевой, записала слова Ахматовой, сказанные много лет спустя после гибели Марины: «Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии, — не верьте этому. Её убило время, нас оно убило, как оно убивало многих...»

[1] Это было в 1966 году. Бродельщиковы давно умерли, дом перешёл к чужим людям. На память о Елабуге остались у меня одно письмо от Анастасии Ивановны и несколько кадров кинопленки.

[2] По словам Бродельщиковых, буханка хлеба на рынке стоила тогда 140 рублей, а пуд картошки — 200 рублей.

[3] Два письма Г. Эфрона из армии хранятся в частных руках.

[4] Противовоздушная химическая оборона. Такие занятия были обязательны для всех граждан.

[5] Чуковская Л. Предсмертие // Воспоминания о Марине Цветаевой. С. 538 (далее по этому изданию).

[6] Ивинская О. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. Paris: Fayard, 1978. С. 180.

[7] Пастернак Б. Второе рождение. Письма к 3. Н. Пастернак. Пастернак 3. Н. Воспоминания. С. 180, 452.

[8] Гладков А. Встречи с Пастернаком. Париж: ИМКА-Пресс, 1973. С. 53. Разговор происходил 20 февраля 1942 г.

[9] Литературная Грузия. 1966. № 1. С. 88.

 

* * *

Как билась в своем плену
От скрученности и
скрюченности.
И к имени моему —
Марина —
Прибавьте: мученица.

             * * *
Посвящаю эти строки
Тем, кто мне устроит гроб.
Приоткроют мой высокий,
Ненавистный лоб.
Измененная без нужды,
С венчиком на лбу, —
Собственному сердцу чуждой
Буду я в гробу.

Не увидят на лице:
«Все мне слышно! Все мне видно!
Мне в гробу еще обидно
Быть как все».

В платье белоснежном — с детства
Нелюбимый цвет! —
Лягу — с кем-то по соседству? —
До скончанья лет.

Слушайте! — Я не приемлю!
Это — западня!
Не меня опустят в землю,
Не меня.

Знаю! — Все сгорит дотла!
И не приютит могила
Ничего, что я любила,
Чем жила.
             Весна 1913

 

             * * *
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.

Застынет всe, что пело и боролось,
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.

И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет всe — как будто бы под небом
И не было меня!

Изменчивой, как дети, в каждой мине
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой,

Виолончель и кавалькады в чаще,
И колокол в селе…
— Меня, такой живой и настоящей
На ласковой земле!

— К вам всем — что мне, ни в чем
не знавшей меры,
Чужие и свои?!
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.

И день и ночь, и письменно и устно:
За правду да и нет,
За то, что мне так часто — слишком грустно
И только двадцать лет,

За то, что мне — прямая неизбежность --
Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность,
И слишком гордый вид,

За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
— Послушайте! — Еще меня любите
За то, что я умру.
                           1913

 

      АНДРЕЙ ШЕНЬЕ

             1
Андрей Шенье взошёл на эшафот,
А я живу — и это страшный грех.
Есть времена — железные — для всех.
И не певец, кто в порохе — поет.
И не отец, кто с сына у ворот
Дрожа срывает воинский доспех.
Есть времена, где солнце —
смертный грех.
Не человек — кто в наши дни живет.

             2
Не узнаю в темноте
Руки — свои иль чужие?
Мечется в страшной мечте
Черная Консьержерия.
Руки роняют тетрадь,
Щупают тонкую шею.
Утро крадется как тать.
Я дописать не успею.
                           1918

 

             * * *
Хочешь знать мое богачество?
Скакуну на свете — скачется,
Мертвым — спится, птицам — свищется.
Юным — рыщется да ищется,
Неразумным бабам — плачется.
— Слёзный дар — мое богачество!
                            Май 1918

 

             * * *
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы — всегда босые...
Сапоги сам черт унес.
Нынче страшен — кто не бос!
                            1919

 

             * * *
Целому морю — нужно все небо,
Целому сердцу — нужен весь Бог.
                            27 апреля 1920

 

             * * *
До убедительности, до
Убийственности — просто:
Две птицы вили мне гнездо:
Истина — и Сиротство.
                            1921

 

      Стихи к Чехии

             8
О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!

О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей

Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.

Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
              15 марта — 11 мая 1939

 

«Я стол накрыл на шестерых...»

Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых»...
Ты одного забыл — седьмого.

Невесело вам вшестером.
На лицах — дождевые струи...
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть — седьмую...

Невесело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально — им, печален — сам,
Непозванная — всех печальней.

Невесело и несветло.
Ах! не едите и не пьете.
— Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий —
Ты сам — с женой, отец и мать)
Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)...
                      Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.

Раз! — опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.

...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг — и всё же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть — душ,
Меня не посадивший — с краю.
                           6 марта 1941

Журнал «Мгарский колокол»: № 103, август 2011