«Сюрпризы» русской жизни
Святочные рассказы Н.С. Лескова
В «каверзливое» (по слову Лескова) капиталистическое время, когда «„зверство“ и „дикость“ растут и смелеют, а люди с незлыми сердцами совершенно бездеятельны до ничтожества»[1], писатель вёл свою борьбу (на религиозном языке — «брань»), совершал свой подвижнический труд: важно было восстановить поруганный и утраченный идеал. Задача и ныне плодотворная, ибо «цели христианства вечны» (XI, 287), как подчёркивал Лесков. В этих идейно-эстетических установках он наиболее сближается с Гоголем.
Со всей очевидностью гоголевские традиции представлены в святочных рассказах Лескова, которые стали настоящим творческим и духовным призванием писателя, вдохнувшего новую жизнь в традиционный жанр. «У нас не было хороших рождественских рассказов с Гоголя до Зап. <ечатленного> Ангела» (XI, 401), — писал Лесков, отмечая, что после его повести «Запечатленный Ангел» святочные рассказы «опять вошли в моду, но скоро испошлились». Действительно, на фоне «массовой» сезонно-бытовой святочной беллетристики лесковские рассказы — явление оригинальное и новаторское.
К сожалению, современному читателю святочное творчество Лескова мало известно. Так, например, «Неразменный рубль», «Обман», «Христос в гостях у мужика», «Жидовская кувырколлегия» долгое время не переиздавались. До сих пор некоторые рассказы (например, «Уха без рыбы») остаются не переизданными со времени их первой журнальной публикации. Но и сегодня все эти произведения звучат не менее (возможно — даже более) актуально, как свойственно истинной классике, будят ум и сердце, являются превосходным чтением не только на святки, но в любое время года.
Так, суть рассказа «Отборное зерно» (1884) восходит к Новому Завету, о чём недвусмысленно предуведомляют и само название, и особенно эпиграф из Евангелия от Матфея: «“Спящим человеком прииде враг и всея плевелы посреди пшеницы“ Мф. XI. 25» [2].
Гоголевские мотивы показательно вынесены автором «на поверхность» текста. Описана общественно-политическая ситуация, афористически выраженная в «Мёртвых душах»: «Мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет»[3]. В создании сатирических образов Лесков опирается на поэтику маски, марионетки, обобщающие возможности которой показал в своё время Гоголь. В повести «Невский проспект» Гоголь восклицал: «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» (III, 45).
Бутафория, ряжение, сокрытие настоящего лица под личиной, Божьего подобия и образа — под «образиной», маскировка истинной сути становятся всеобъемлющим свойством и получают черты инфернальности, воплощённого зла — под завуалированным прикрытием тьмы оно таится от света истины. Недаром Православная Церковь негативно относится к маскам. Ведь это не лицо и тем более не Лик, а «личина», прикрывающая злые намерения, низкие мысли и чувства, — один из признаков «лукавого искусителя». Сходное отношение к маске обнаруживаем в русской и зарубежной литературе. Так, в романе М.Н. Загоскина «Искуситель» обстановка святочного маскарада предполагает возможность с размахом и в то же время скрытно осуществить неблаговидные замыслы, напоминающие по масштабу «бесовские» затеи: «мы замаскируемся, нас никто не узнает, а мы будем интриговать целый мир»[4].
Одна из героинь лесковского романа «Обойдённые» (1866) на святочном маскараде в дворянском собрании испытывает ощущение безотчётного страха. Это тревога — от предчувствия близости нечистой силы, возможно, затаившейся под прикрытием маски. Анна Михайловна признаётся: «Я, знаете, просто ... боюсь масок. <...> дерзкие они ... им всё нипочем... Не люблю» (3, 92).
Чувство неуверенности и ужаса перед маской испытал в детстве и запомнил на всю жизнь Чарльз Диккенс — английский романист, наиболее родственный русской литературе, любимый и Гоголем, и Лесковым, высоко ценимый и Достоевским, и Толстым как писатель «безошибочного нравственного чутья». В автобиографической статье «Рождественская ёлка» (1850) Диккенс поделился с читателями своего журнала «Домашнее чтение» детским воспоминанием: «Когда же на меня впервые взглянула та маска? Кто в ней был и почему она так испугала меня, что стала целым событием в моей жизни? Вообще-то это была не такая уж страшная маска; скорей даже ей полагалось быть смешной. Тогда почему же это застывшее лицо производило такое неприятное впечатление?.. Может, причиной тому была её неподвижность?.. Наверное, превращение живого лица в застывшую маску рождало в моём встревоженном сердце неосознанное представление о той страшной и неотвратимой минуте, когда каждое лицо становится неподвижным навеки. И ничто не могло примирить меня с этим... Одного воспоминания об этом застывшем лице, мысли, что оно существует, было достаточно, чтобы я в ужасе вскакивал среди ночи весь в поту и кричал: „О, вот она приближается, эта маска!“»[5]. Маска заставила Диккенса уже в детстве пережить ужас предчувствия смерти, а значит и близость того «врага рода человеческого», с кем связано разрушение и небытие, кто не хочет спасения, воскресения и жизни.
В новелле «Крещение» «Лета Господня» И.С. Шмелёва маска напрямую сопряжена со всеми признаками дьяволиады. Сожжение «поганой хари» похоже на обряд избавления от нечистого духа. Однако, даже корчась в очистительном огне, сатана сопротивляется стремлению человека к духовной чистоте: отвратительная «харя» «скалится, дуется пузырями, злится... что-то течёт с неё, — и вдруг вспыхивает зелёным пламенем.
— Ишь зашипел-то как... — тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.
А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится пеплом, но ещё видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле <...> „Во Христа креститеся, во Христа облекотеся“, — поют. Значит, Господень лик носим, а не его»[6].
Возвращаемся к сюжету рассказа Лескова «Отборное зерно». Один из его безымянных персонажей — отъявленный мошенник, «лгунище и патентованный негодяй» (7, 56) — скрывается под личиной «именитого барина». «Правильный вид» мужика Ивана Петрова тоже обманчив. Этот с виду благообразный старец — пособник и сообщник в преступных махинациях «барина» и «купца». «Мужик» помогает этим двум плутам довести до завершения задуманную ими аферу — потопить застрахованную по самой высокой цене баржу, где везут под видом первосортной «драгоценной пшеницы» просто мусор (по евангельскому слову — «плевелы»). Таким образом, в основе повествования — шутовское действо, розыгрыш, обман. В этом смысле «Отборное зерно» соотносится с другим святочным рассказом Лескова — «Обман» (1883). Срабатывает своеобразная логика «обратности» — когда всё «наоборот», «наизнанку», «шиворот-навыворот».
Плутовство с «отборным зерном», по замыслу Лескова, призвано послужить доказательством мысли, что «наш самобытный русский гений <...> вовсе не вздор» (7, 58). Таким образом, неправедный «социабельный» мир с его искажёнными представлениями о морали и нравственности показан в перевёрнутом виде, с применением эффекта кривого зеркала: «Из такой возмутительной, предательской и вообще гадкой истории, которая какого хотите любого западника в конец бы разорила, — наш православный пузатый купчина вышел молодцом и даже нажил этим большие деньги и, что всего важнее, — он, сударь, общественное дело сделал: он многих истинно несчастных людей поддержал, поправил и, так сказать, устроил для многих благоденствие» (7, 68).
Сходная парадоксальная ситуация представлена в лесковском рассказе «Уха без рыбы» (1886). Этот «рассказ кстати» по жанровым характеристикам примыкает к «святочным рассказам». Лесков рисует «простое дело на святочный узор», призванное послужить доказательством, что «уха без рыбы» — «это совсем не такая несообразность, как кажется»[7]. Со времени первой публикации рассказ не переиздавался, поэтому остановимся на нём подробнее.
Герой рассказа, носящий имя библейского мудреца — Соломон, уважаемый в еврейской общине за мудрость и предусмотрительность, чуть было не потерял свою репутацию у соплеменников из-за того, что подал русской девке Палашке милостыню на крещение её ребёнка, то есть совершил «несоответствующее призванию еврея дело». «Дело» это разрешается ко всеобщему удовольствию, но устройство «всеобщего счастья» не обошлось без явного мошенничества. Выяснилось, что Соломон фарисейски подал Палашке фальшивую купюру, чтобы она её разменяла, вернула бы сдачу неподдельными деньгами, а рубль, потраченный на крещение внебрачного младенца, потом отработала.
Однако это жульническое «дело, которое сделал Соломон, веселило сердца всех, и в этом смысле его следует признать за хорошее дело, так как оно всем принесло долю добра и радости, — комментирует Лесков. — Евреи радовались, что у них есть такой мудрец, как Соломон; христиане были тронуты добротою Соломона и хвалили его за сердоболие <...> Палашка считала его не только своим благодетелем, но благодетелем своего ребёнка <...> а сам Соломон обменял плохие деньги на хорошие, да ещё взял прибыль, так как благодарная Палашка отработала ему за рубль не три недели, а целую зиму. Вот и сосчитайте, сколько тут получилось прекрасных результатов! А собственно прямого благодетеля, в настоящем смысле слова, ведь, надо признаться, здесь тоже нет — „уха“ как будто „сварена без рыбы“, а всё-таки уха есть, и автор, который бы это рассказал, надеюсь, был бы не виноват, что в его время это блюдо так готовится»[8].
Простовато-добродушный тон рассказчика относительно «прекрасных результатов» не может ввести читателей в заблуждение. Ирония по поводу «несообразностей» и «гримас» русской жизни очевидна, так что «уха без рыбы» в этом рассказе щедро приправлена горечью.
Вся «российская социабельность» в лицах представлена в «краткой трилогии в просонке» «Отборное зерно». «Три маленькие историйки» показали три основные сословия русской жизни: «Барин», «Купец», «Мужик». Типы нарицательные, даже собственных имён не имеют. Исключение в этом смысле — мужик. Однако его имя — Иван Петров — тоже обобщённо-собирательное, равнозначное всё тому же: «мужик», «человек из народа», поскольку имена и соответствующие отымённые фамилии «Иванов, Петров, Сидоров» в устоявшемся социо-культурном пространстве национально и социально маркированы.
Ещё один мужик выступает под перевёрнутым по отношению к первому именем — Пётр Иванов. По сути между ними нет разницы — последний организует на поддержку плутовской затеи крестьян своего местечка Поросячий брод.
Обращает на себя внимание красноречивое оценочное название этого села. Оно ассоциируется с не менее выразительным — Скотопригоньевск — в романе «Братья Карамазовы» Достоевского.
Кроме того, в свете творческих установок Лескова, придававшего чрезвычайное значение именованиям, любившего, чтобы «кличка была по шерсти», в поэтике топонима «Поросячий брод» усматриваются более глубокие связи — с новозаветным контекстом. Священное Писание рассматривает свиней как образ плотской косности. Существа, устремлённые только к земной пище (своему «корыту»), не просто закрыты для духовных истин, не восприимчивы к высшим ценностям, но и представляют серьёзную угрозу для одухотворённого человека. Потому Христос возбраняет раскрывать душевные сокровища («метать бисер») перед свиньями: «не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф. 7:6). В эпизоде о «стране Гадаринской» Иисус повелел бесам выйти из человека, одержимого нечистым духом. «Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло» (Лк. 8:33).
Евангельская метафора представлена в подтексте «Отборного зерна» в редуцированном виде. Пронырливые «бесенята» (с учётом топонима — «поросята») ловко отыскали лазейку, дабы избежать гибельного разоблачения. «Барин», «купец» и «мужик», потопив баржу с зерном, достигли своей шельмовской цели, лихо проскочив все преграды через свой «поросячий брод».
Безымянные персонифицированные «сословия» «Отборного зерна» соотносимы также с типами сатиры Салтыкова-Щедрина. В тексте рассказа Лескова имеется прямая отсылка к щедринской сказке «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил».
Задачу нравственного преобразования социальных сословий русские писатели во многом возлагали на Православную Церковь, которая, как писал Гоголь, «может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы, заставив у нас всякое сословье, званье и должность войти в их законные границы и пределы»[9] (6, 34).
О родственности талантов двух русских классиков в рассказе «Отборное зерно» красноречиво свидетельствуют многочисленные лесковские ссылки на Гоголя, использование его образов для лаконичной характеристики собственных персонажей, разнообразные способы включения гоголевского слова в художественную ткань произведения, а главное — постоянное живое присутствие гоголевской традиции в подтексте и на поверхности лесковского текста. Сюжетными ситуациями, мотивами, афоризмами Гоголя, доведёнными до совершенства, Лесков пользуется как ёмкими формулами-дефинициями, рассчитанными на мгновенное читательское узнавание и потому способными заменять пространные описательные периоды.
Афера с продажей «мусорной пшеницы» под видом первосортной соотносима с авантюрой Чичикова по купле-продаже «мёртвых душ». В чём-то аналогична жизненному пути гоголевского мошенника предыстория антигероя в рассказе Лескова: «это был как раз тот самый мой давний товарищ, который в гимназии ножички крал и брови сурмил, а теперь уже разводит и выставляет самую удивительную пшеницу» (7, 60). Характер «пройдохи-барина» писатель определяет опять-таки при помощи типизированных гоголевских образов: «отталкивала меня в нём настоящая ноздрёвщина, но только мне так и казалось, что он мне дома у себя всучит либо борзую собаку, либо шарманку» (7, 64).
С виду приличная, но совершенно неопределённая, «обтекаемая» внешность Чичикова: «Не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод» (VI, 7), — скрывает бесовскую сущность оборотня, способного надеть любую личину, приноровится ко всякой ситуации. Такие же «перевёртыши» — сатирические типы Лескова. Стремясь приспособиться к капиталистической эпохе — «банковому периоду», дворянство деградирует морально, ничуть этим не смущаясь: «Нельзя, братец, в нашем веке иначе: теперь у нас благородство есть, а нет крестьян, которые наше благородство оберегали» (7, 71).
В циничной сделке «барина» с «купцом» также наличествует отзвук «Мёртвых душ», напоминающий о торге Чичикова с Собакевичем, смешном и жутком одновременно. Реминисценция позволяет реконструировать читательский и жизненный опыт лесковского «барина». Видно, что он был внимательным читателем гоголевской поэмы и, возможно, именно у Чичикова выучился жульничеству, в котором усматривал «хорошее средство для поправления своих плохих денежных обстоятельств и ещё более дурной репутации» (7, 65). «Барин» напрямую апеллирует к опыту гоголевского афериста: «“Возьму не дороже, чем за мёртвые души“». Показательна реакция его неначитанного «делового партнёра»: «Купец не понял, в чём дело, и перекрестился» (7, 70).
Православное благочестие, религиозно-нравственные традиции занимают важнейшее место в системе ценностей Гоголя и Лескова. Так, в приведённом эпизоде христианское чувство не приемлет образа-оксюморона «мёртвые души», поскольку «у Бога все живы». «Не зашедшегося в науках» купца устрашает непонятное ему зловещее словосочетание. Естественна поэтому реплика слушателя этой удивительной истории: «Вы какие-то страсти говорите» (7, 72).
«Страсти» материализуются благодаря наглому цинизму трёхсторонней сделки, участники которой — «дворянин, то есть бесстыжая шельма», «купец — загребущая лапа» (I, 40), как именовал господствующие классы Лесков в своей первой большой повести «Овцебык» (1862), и их пособник — «помогательный мужик». Эта сатирическая «триада» в «трилогии» «Отборное зерно» в «социабельном» срезе профанирует сакральный принцип триединства.
Шутовской спектакль в трёх актах, разыгранный тремя заговорщиками, разворачивается будто на сцене. Театральность как особое свойство игрового («ряженого») изображения усвоена Лесковым с опорой на поэтику Гоголя. Цель шельмовского действа — довести до логического завершения мошенническую операцию: «Народу стояло на обоих берегах множество, и все видели, и все восклицали: „ишь ты! поди ж ты!“ Словом, „случилось несчастие“ невесть отчего. Ребята во всю мочь вёслами били, дядя Пётр на руле весь в поту, умаялся, а купец на берегу весь бледный, как смерть, стоял да молился, а всё не помогло. Барка потонула, а хозяин только покорностью взял: перекрестился, вздохнул да молвил: „Бог дал, Бог и взял — буди Его святая воля“» (7, 77).
Святочное «жанровое задание» предполагает показ человеческого единения, духовного сплочения. Лесков же предложил своеобразную «антиутопию». Единение, «всеобщность» «актёров» и «зрителей» достигается на антихристианской, лукавой основе. В этой иезуитской импровизации «всех искреннее и оживлённее был народ» (7, 77). Вдохновенная игра житейски объяснима: крестьяне-погорельцы, которым «строиться надо и храм поправить», не надеясь на помощь властей, предпочитают сделку с мошенниками, видя конкретную для себя практическую пользу. Конечно, пострадало обманутое страховое общество, но национальное чувство не ущемлено: ведь страхование от несчастных случаев — это, с народной точки зрения, «немецкая затея» (7, 78).
В поэтике рассказа причудливо переплетаются свет и тени; мотивы игры, смеха и плача, радости и страха, наказания за грех и евангельской «сверхнадежды» на искупление и спасение милостью Божией. Нетрадиционно преломляются в «Отборном зерне» свойственные святочному жанру мотивы чуда, спасения, дара, воплощённые в традиционном «счастливом финале»: «всё село отстроилось, и вся беднота и голытьба поприкрылась и понаелась, и Божий храм поправили. Всем хорошо стало, и все зажили хваляще и благодаряще Господа, и никто, ни один человек не остался в убытке — и никто в огорчении <...> Никто не пострадал! <...> Барин, купец, народ, то есть мужички — все только нажились» (7, 78).
«Логика абсурда» российской действительности превращает здравый смысл в бессмыслицу и наоборот. Русская жизнь в очередной раз преподносит сюрпризом столь странное и немыслимое, на первый взгляд, блюдо, как «уха без рыбы».
Если праведные герои Лескова исповедуют идеалы истинного христианства, то для антигероев-оборотней религия — только внешняя обрядовость, фарисейское прикрытие антихристовой сути. «Все христопродавцы» (VI, 97), — подытожена в «Мёртвых душах» эта мысль.
Так, перед заведомо мошеннической операцией по отправке баржи с мусором под видом «отборного зерна» отслужили «молебен с водосвятием». Купец — «из настоящих простых истинных русских людей <...> страшно богат и всё на храм жертвует», свободно цитирует Писание, «но при случае не прочь и покутить» (7, 63) — почти двойник Ильи Федосеевича из рассказа Лескова «Чертогон» («Рождественский вечер у ипохондрика», 1879).
Нравственная порча охватила все слои русского общества. Даже представитель народа — «мужик» Иван Петров, с виду «христианин самого заправского московского письма», который по субботам «ходил в баню, а по воскресеньям молился усердно и вежливо <...>, приносил в храм дары и жертвы» (7, 74), сохраняя внешнее благочестие, на деле давно отказался от Христовой истины. О подобных ханжах и лицемерах Иисус говорит в Евангелии: «ныне вы, фарисеи, внешность чаши и блюда очищаете, а внутренность ваша исполнена хищения и лукавства» (Лк. 11:39). Приспосабливаясь к духу всеобщего эгоизма и продажности, «мужик» выстраивает себе соответственную концепцию жизни, криводушно прикрытую Писанием: «нынче, друг, мало уже кто по правде живёт, а всё по обиде», «в Писании у апостолов сказано: „Весь мир во грехе положен“ — всего не омоешь, а разве что по малости», «Господь грех потопом омыл, а он вновь настал» (7, 75).
Если «мужик» и «купец» ещё время от времени ссылаются на священные тексты, то показателен факт, что в лексиконе «барина»-«христопродавца» библейские речения вообще отсутствуют. «Барин» демонстративно отказывается от Бога и не совестится в этом признаться. В религиозно-нравственном контексте повествования этот сатирический антигерой и есть тот самый «враг», который посеял «плевелы посреди пшеницы» — и в прямом, и в метафорическом смысле.
В ясной, простой и вместе с тем глубокомысленной евангельской притче о пшенице и плевелах представлена вся история добра и зла. «Прилежно рассматривая себя и других, — размышлял автор журнала «Христианское чтение», — мы и в себе самих, и вне себя — везде находим подле добра зло, подле любви ненависть, подле высокого парения духа к небу скотскую привязанность к земле <...> Эту истину подтверждает также и История Библии. Подле праведного Авеля живёт Каин <...> подле избранных учеников Господа нашего — Иуда-предатель»[10].
Мотив «отборного зерна» — один из ведущих в Новом Завете: «семя есть слово Божие» (Лк. 8:11). В Евангелии от Иоанна (Ин. 12:24) словами притчи о пшеничном зерне, метафора которой раскрывает идею самоотверженной любви, говорит о Себе Христос. В Евангелии от Луки Господь уподобляет образам горчичного зерна и закваски Царствие Божие (Лк. 13:18–29), куда не смогут войти все «делатели неправды», в том числе тот, кто воровским, предательским образом (пришёл ночью, воспользовался неведением — «сном» людей) испортил «отборное зерно» сором, «всея плевелы посреди пшеницы». Это и есть «лукавый враг» рода человеческого, от которого Иисусова молитва «Отче наш» просит оградить людей: «и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого» (Лк. 11:4). Об этом учит евангельская притча: «Поле есть мир, доброе семя — это сыны Царствия, а плевелы — это сыны лукавого» (Мф. 13:38).
Художественное своеобразие «Отборного зерна» формируется в сплаве евангельского, лиро-эпического и сатирического начал. При этом доминирующим является слово вечной истины, заповеди, Нового Завета. Избранная в качестве эпиграфа цитата из Евангелия: «“Спящим человеком прииде враг и всея плевелы посреди пшеницы“ Мф. 11:25» (7, 57) — становится лейтмотивом произведения, задаёт его основную тональность и в конечном итоге определяет сакральную и семантико-эстетическую сущность сложно организованного повествования, слагающегося из нескольких взаимодействующих стилистических пластов (автор-повествователь, герои, рассказчик, слушатели).
Христианская и эпическая многогранность рассказа Лескова не исключает, а предполагает лирическую устремлённость автора, отдающего себе отчёт в том, насколько перемешаны светлые и тёмные стороны бытия, добро и зло, «пшеница» и «плевелы» — и в обыденной жизни, и в душе человеческой. Лирическое вступление к рассказу «в просонке», то есть в пограничном состоянии между сном и явью, представляет собой авторские предновогодние раздумья.
Переживание особой временнóй пограничности Рождества и Нового года, острого ощущения связи со временем — сиюминутным и вечным — созвучно приветственным словам Гоголя Новому — 1834 — году: «Великая торжественная минута. Боже! Как слились и столпились около ней волны различных чувств. Нет, это не мечта. Это та роковая неотразимая грань между воспоминанием и надеждой. Уже нет воспоминания, уже оно несётся, уже пересиливает его надежда...У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее» (X, 16).
В литературоведении отмечалась условность рождественско-новогодней приуроченности лесковских святочных рассказов. Однако святочное начало в них не только не является поверхностным, но наоборот — создаёт своего рода подводное течение, внутренний план повествования — лирический и обобщённо-символический. Так, авторская лирическая «увертюра» к «новогодней» «трилогии в просонке» отнюдь не формально-внешняя жанровая привязка. В рассказе, который (как и некоторые другие) в первоначальной публикации не был святочным, первый и единственный «новогодний» фрагмент текста задаёт необходимую тональность лесковской «художественной проповеди»[11] христианского идеала.
Ведущая идея рождественского мироощущения — «Христос рождается прежде падший восставити образ», то есть принести искупление закосневшему во зле человеку, уронившему в себе образ и подобие Божие. От человека на этом пути также требуется немалое духовное усилие — глубокое раскаяние в грехах, «святое недовольство» собой. «Не дай Бог тебе познать успокоение и довольство собой и окружающим, — наставлял Лесков своего приёмного сына Б.М. Бубнова, — а пусть тебя томит и мучит „святое недовольство“» (XI, 515).
Такое же «томление духа» испытывал сам писатель. Он учинял себе, подобно Гоголю, строжайший самосуд. В «Отборном зерне» Лесков признавался: «Учители благочестия внушают поверять свою совесть каждый вечер. Этого я не делаю, но по окончании прожитого года благочестивый совет наставников приходит на память, и я начинаю себя проверять. Делаю я это сразу за целый год, но зато аккуратно всякий раз остаюсь собою недоволен» (7, 57).
Эти лирические медитации, стремление разобраться в собственной душе, очиститься внутренне в преддверии Нового года естественно приводят автора к тревожным раздумьям о судьбах народа и современной России, в которой христианский идеал подменён торгашеством, атмосферой всеобщей продажности.
Важно заметить, что мучимый предновогодним подведением итогов своей жизни автор «трилогии в просонке» не спит. Это означает, что к бодрствующему духом человеку уже не сможет подобраться враг, являвшийся «спящим человеком» в евангельском эпиграфе, определившем уникальное художественное решение лесковского рассказа, текст которого позволяет восстановить синхронный новозаветный и литературный — гоголевский — контекст.
«Мир наизнанку» у Лескова чреват самыми неожиданными превращениями. Так, в святочном рассказе «Путешествие с нигилистом» (1882) «нигилист» оказывается прокурором, дьякон — «бесом». Намёк на возможность подобного оборотничества есть у Гоголя в повести «Ночь перед Рождеством». Достаточно вспомнить выразительный пластический рисунок однотипного поведения ухажёров Солохи — чёрта и дьяка — в рождественский сочельник.
В «Путешествии с нигилистом», как и в рассказе «Отборное зерно», представлена «рождественская ночь в вагоне», только здесь святочное происшествие разворачивается при непосредственном участии всех пассажиров. Как и следует по законам святочного жанра, Лесков в начале рассказа создаёт уютную атмосферу общения, тесного (в данном случае — в прямом смысле) кружка людей, волей судьбы сплочённых в рождественскую ночь в вагоне пассажирского поезда.
Однако это не традиционное умилённо-радостное рождественское единение духовно близких людей, а сплочение иронически переосмысленное, травестированное. Все пассажиры сосредоточились на мысли о своём подозрительном попутчике, в котором заподозрили «нигилиста» (по-нынешнему: оппозиционера, радикала, экстремиста).
Всех запутал и ввёл в заблуждение дьякон. Он вселил в пассажиров недоверие, рознь, беспричинную ненависть к попутчику. Но при прояснении курьезной ситуации этот «диаболос» (в переводе — разделитель) внезапно и таинственно пропал.
Мотивы «ряжения», двойничества, бесовства связаны с тьмой, мраком. Удел этого «псевдодьякона» — ночь, мрак, и он скрывается с наступлением Рождества Христова при первых лучах света, как и положено нечистой силе. Финал рассказа предполагает такую метафизическую мотивировку непостижимого исчезновения: «Но все напрасно оглядывались: „куда он делся“, — дьякона уже не было; он исчез <...> даже и без свечки. Она, впрочем, была и не нужна, потому что на небе уже светало и в городе звонили к рождественской заутрене» (7, 175).
Параллель обнаруживается в «Ночи перед Рождеством» Гоголя: «чёрт, которому последняя ночь осталась шататься по белому свету и выучивать грехам добрых людей. Завтра же с первыми колоколами к заутрене побежит он без оглядки, поджавши хвост, в свою берлогу» (1, 202).
Мотив «мир наизнанку» сочетается с концепцией русской жизни — жизни парадоксов, метаморфоз, «сюрпризов и внезапностей» — как она представлена в творчестве Лескова. У нас, на Руси, «что ни шаг, то сюрприз, и притом самый скверный» (III, 383), — констатировал писатель в повести с характерным заглавием «Смех и горе» (1871). В качестве убедительной аргументации в контекст лесковской повести органично вплетается «гоголевский текст» — сюжетные ситуации, мотивы, образы: «всех можно, как слесаршу Пошлёпкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли... и сойдёт, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхало» (III, 562).
Лесков воспринимает современный мир через призму нестареющего литературного наследия Гоголя: «Страшно, знаете, не страшно, а всё, как Гоголь говорил, „трясение ощущается“» (III, 560). Так, обращение к социально-философским, нравственно-эстетическим заветам Гоголя является важным организующим элементом лесковской концепции русской жизни, в основе которой — гоголевский взгляд на её «странности». В «Мёртвых душах» классик отмечал то, «что всего страннее, что может только на Руси случиться» (VI, 70).
[1] Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. — М.: ГИХЛ, 1956 — 1958. — Т. 11. — С. 477. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением тома римской цифрой, страницы — арабской.
[2] Лесков Н.С. Собр. Соч.: В 12 т. — М.: Правда, 1989. — Т. 7. — С. 57. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением тома и страницы арабскими цифрами.
[3] Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. — М.; Л.: АН СССР, 1937 — 1952. — Т. VI. — С. 97. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением тома римской цифрой, страницы — арабской.
[4] Цит. по: Душечкина Е.В. Русский святочный рассказ: становление жанра. — СПб., 1995. — С. 120.
[5] Цит. по: Уилсон Э. Мир Чарльза Диккенса. — М.: Прогресс, 1975. — С. 25 — 26.
[6] Шмелёв И. С. Лето Господне — СПб.: ОЮ, 1996. — С. 145.
[7] Лесков Н.С. Уха без рыбы // Новь. — 1886. — Т. VII. — № 7. — С. 352.
[8] Там же. — С. 353.
[9] Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 7 т. — М.: Худож. лит., 1986. — Т. 6. — С. 34. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением тома и страницы арабскими цифрами.
[10] Б.п. Притча о пшенице и плевелах // Христианское чтение. — СПб., 1836. — Ч.2. — С. 181 — 182.
[11] Меньшиков М.О. Художественная проповедь (XI том сочинений Н.С. Лескова) // Меньшиков М.О. Критические очерки: Сборник статей. — СПб., 1899.
Опубликовано: 13/01/2015