Вы здесь

По ту сторону добра и зла,
или Красота по-живаговски

[1]  [2] 

С первых страниц «Доктора Живаго» читатель подпадает под власть того напряженного силового поля, которое подчиняет себе все остальное в романе: рассуждения героев, их поступки, переплетение их судеб. Эта главенствующая сила — трепетное преклонение перед красотой жизни.

Жизнь прекрасна в любую минуту и в любом своем проявлении. Наиболее ярко это проявляется в картинах природы — они у Пастернака предельно насыщены ощущением полноты и осмысленности существования: «Лара шла вдоль полотна по тропинке, протоптанной странниками и богомольцами, и сворачивала на луговую стежку, ведшую к лесу. Тут она останавливалась и, зажмурив глаза, втягивала в себя путано-пахучий воздух окрестной шири... На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе. Она тут, — постигала она, — для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени...»

Но и в других, порой самых неожиданных моментах эта таинственная красота вдруг предстает перед героями и читателем во всем своем величии — Юра ощущает ее даже во время занятий в анатомическом театре: «Мертвецов вскрывали, разнимали и препарировали, и красота человеческого тела оставалось верной себе при любом, сколь угодно мелком делении...»

Кажется, повествование зиждется на том, что художественное «я» жадно вдыхает в себя тот аромат Прекрасного, которым напоены все проявления бытия.

Сначала возникает ощущение, что это удивительно переданное чувство приятия жизни и любования ею коренится в христианских началах миросозерцания автора. Этот доверчиво-распахнутый, внимательно-ласкающий взгляд на окружающий мир чем-то неуловимым напоминает прозу Шмелева. Кроме того, роман наполнен дорогими «метами» православного быта дореволюционной России: невзначай мелькнет то дата церковного календаря, то какая-то деталь из храмового быта, то цитата из богослужения, то религиозный жест одного из героев... И каждая эта мелочь, прежде чем раствориться в остальном тексте, словно любовно удерживается на мгновение автором.

И еще один немаловажный момент усиливает чувство, что перед нами — христианский роман. Важную часть красоты бытия, уловленной в романе, составляет таинственная прелесть прихотливого узора из человеческих судеб, который вышивает незримая рука. Автор внимательно и бережно прослеживает эти невероятные совпадения, схождения и расхождения, не всегда заметные самим участникам событий. Важно, что при этом Пастернак не срывается в тягостные переживания фаталистической обреченности и неотвратимости происходящего, как это случалось в аналогичной ситуации со многими другими писателями, он, напротив, преисполнен благоговения перед красотой и неотразимостью Божьего Промысла.

И даже когда происходит что-то уродливое, на первый взгляд резко контрастирующее с идеей мировой красоты, оно все равно оказывается прекрасным — не как самостоятельная данность, а в гармонии с остальными проявлениями бытия, как аккорд, некрасивый сам по себе, но прозвучавший в единственно верном месте. Так, страшен эпизод, когда партизан Памфил Палых, сойдя с ума на почве переживаний о возможной участи своих любимых жены и детей в случае их пленения белой армией, решает избавить их от неизбежных, по его мнению, страданий: «Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки... На рассвете он исчез из лагеря, как бежит от самого себя больное водобоязнью бешеное животное». Но эта сцена внутренне уравновешивается другой, более ранней и столь же страшной, когда молоденький комиссар Временного правительства нелепо погиб, пытаясь образумить дезертиров: «У дверей вокзала под станционным колоколом стояла высокая пожарная кадка. Гинц вскочил на ее крышку и обратил к приближающимся несколько за душу хватающих слов... Но Гинц стал на край крышки и перевернул ее. Одна нога провалилась у него в воду, другая повисла на борту кадки. Он оказался сидящим верхом на ее ребре. Солдаты встретили эту неловкость взрывом хохота, и первый спереди выстрелом в шею убил наповал несчастного, а остальные бросились штыками докалывать мертвого». Эта сцена возникает в романе самостоятельным штрихом времени и лишь много позже вплетается неожиданным сцеплением в божественный узор: стрелявшим в «мальчишку агитаря», «любимца семьи» был тот самый будущий партизан Памфил, и его последующее безумное убийство собственных детей, как видим, не возникло на пустом месте. Впрямую об этом автор не говорит — он лишь воспроизводит удивительные переплетения людских дорог, предоставляя делать выводы самому читателю.

Центром «божественного узора» в романе предстает головокружительно прекрасная любовь двух главных героев — Лары и Юрия Живаго. Они уверены, что их соединил Сам Бог. «...Как она была хороша, — думает доктор о Ларе. — Но чем, какой стороной своей?.. Той бесподобной простой и стремительной линией, какою вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу творцом, и в этом божественном очертании сдана на руки его душе, как закутывают в плотно накинутую простыню выкупанного ребенка». «Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья», — размышляя о своих отношениях с Живаго, словно вторит ему Лара.

В течение многих лет, с юности до зрелого возраста, промысел сталкивает их в совершенно разных обстоятельствах, какие-то из которых отмечаются ими, какие-то замечаются только всеведущим автором. Юра многократно исповедует, что Лара дана ему Богом (предвкушая очередное свидание с Ларой, он знает, что «там он опять получит в дар из рук творца эту Богом созданную белую прелесть») и что в ней находит воплощение квинтэссенция жизни, ее красоты и осмысленности: «Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света... Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и все видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. «Лара!» — закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей Божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству».

Но то, что осмысляется обоими героями как апогей Божественного присутствия в их жизни (о встрече Юры и Лары после его возвращения из плена: «...в недавнем бреду он укорял небо в безучастии, а небо всею ширью опускалось к его постели, и две большие, белые до плеч, женские руки протягивались к нему»), вдруг, наоборот, яснее всего показывает, насколько далеко их мироощущение от христианского. Красота, которой любуются они и которую воспевают, лежит «по ту сторону добра и зла», она внеморальна, и, чтобы владеть ею, требуется пожертвовать в том числе и нравственностью.

Об этом предупреждает уже первое соприкосновение судеб Лары и Юрия. Юра Живаго, тогда еще подросток, вместе со своими друзьями (среди которых и будущая жена Тоня) проповедует целомудрие, и настолько истово, что это вызывает беспокойство у наблюдающего за ними дяди Юры. И вдруг Живаго случайно попадает в гостиничный номер, где видит Лару вместе с Комаровским, к тому времени уже связанных интимными отношениями. Эту связь он угадывает — и, вопреки своим теоретическим воззрениям, застывает очарованный: «...они не сказали друг другу ни слова и только обменивались взглядами. Но взаимное понимание их было пугающе волшебно, словно он был кукольником, а она послушною движениям его руки марионеткой... Юра пожирал обоих глазами... Противоречивые чувства теснились в груди у него. У Юры сжималось сердце от их неиспытанной силы. Это было то самое, о чем они так горячо год продолдонили с Мишей и Тоней под ничего не значащим именем пошлости, то пугающее и притягивающее, с чем они так легко справлялись на безопасном расстоянии на словах, и вот эта сила находилась перед Юриными глазами, досконально вещественная и смутная и снящаяся, безжалостно разрушительная и жалующаяся и зовущая на помощь, и куда девалась их детская философия и что теперь Юре делать?»

Как видим, Юра и сам ощущает, что это не просто встреча, а некий принципиальный момент выбора между идеалами, которые он проповедовал, и их противоположностью, одновременно страшной и манящей. И Юра делает выбор — в пользу второго. Этот шаг сопровождается уловкой, которая была введена в обращение в момент самого первого в истории человечества выбора и затем многократно использовалась поэтами и мыслителями разных времен и народов. Это прием переназывания, или подмены понятия. Помните? Вы не смертью умрете, а будете как боги.

Воспользовался этим приемом и Юра: то, что раньше клеймилось им как пошлость, с этого момента стало поэтизироваться, именоваться «красотой» и «женственностью», радостью и болью существования, ключом к постижению мироздания, смыслом, тайной жизни и смерти: «Ты тогда ночью, гимназисткой последних классов... в полутьме за номерной перегородкой, была совершенно тою же, как сейчас, и так же ошеломляюще хороша. Часто потом в жизни я пробовал определить и назвать тот свет очарования, который ты заронила в меня тогда, тот постепенно тускнеющий луч и замирающий звук, которые с тех пор растеклись по всему моему существованию и стали ключом проникновения во все остальное на свете, благодаря тебе... Я, мальчик, ничего о тебе не знавший, всей мукой отозвавшейся тебе силы понял: эта щупленькая, худенькая девочка заряжена, как электричеством, до предела, всей мыслимой женственностью на свете».

Красивые, трепетные слова словно помогают Юре «изъять» существо происходящего из мира ценностей и оценок, перенести их с Ларой отношения в какую-то иную реальность, где, как оказалось, можно, изменив жене, обратиться к любовнице со всем поэтическим пафосом, не испытывая мук совести — и не только не испытывая, но даже каким-то непостижимым образом сопрягая «жизнь по совести» с этой любовью: «Только считанные дни в нашем распоряжении. Потратим их на проводы жизни, на последнее свидание перед разлукою. Простимся со всем, что нам было дорого, с нашими привычными понятиями, с тем, как мы мечтали жить и чему нас учила совесть, простимся с надеждами, простимся друг с другом. Скажем еще раз друг другу наши ночные тайные слова, великие и тихие, как название азиатского океана».

Волшебная сила слов, которую Юра так умело использует, с самой первой встречи прячет от него подлинный облик всего происходящего и тем самым практически сводит на нет шанс, что он опомнится и отшатнется от той пропасти, к которой подходит все ближе и ближе. Нравственную опасность «неверного называния» отмечали многие: «Иной раз для того, чтобы с грехами правильнее бороться, нужно вещи называть своими именами. Не именовать этот грех любовью и устремленностью к некоему человеку на стороне, а мужественно называть прелюбодейной страстью то, что ею на самом деле и является. А как назовем вещи своими именами, так проще будет с этой страстью бороться» (протоиерей Максим Козлов).

Юра делает прямо противоположное. Пока было можно, он называл отношения с Ларой «дружбой», «интересом к другому человеку», и, когда Тоня, каким-то женским чутьем уловив из письма грозящую их браку опасность, устроила Юре сцену ревности, он был искренне огорчен тем, как его неправильно поняли. При этом он отмечает в себе заинтересованность в Ларе, то, что он рад любому поводу пообщаться с ней, но, поддаваясь давней влекущей силе, не делает ничего, чтобы своему желанию противостоять. «В этом нет ничего страшного», — словно заклинает он сам себя, вновь и вновь повторяя тот давний подростковый отказ от идеалов целомудрия. И даже случившийся срыв (он собирался извиниться за невольную двусмысленность своего поведения, которая могла ее обидеть или скомпрометировать, — а вместо этого почти признался Ларе в любви) не пугает Живаго и не останавливает — он уже полностью отдался потоку переживаний, который несет его в единственно возможном направлении.

Предельно внимательный к красоте жизни, он, словно ослепнув, не замечает других ее качеств, остается поразительно равнодушным к тому с нравственной точки зрения страшному и уродливому сочетанию несочетаемого, которое царит в его душе. Он отмечает в дневнике, как поразительно близки стали они с женой, как дорога она ему, говорит и об угаданной им, ей самой еще неведомой второй беременности, — и спустя несколько месяцев со столь же спокойной душой пристально наблюдает в библиотеке за Ларой, не отвлеченно, а с любовным вниманием мужчины к женщине: «Он видел ее со спины, вполоборота, почти сзади. Она была в светлой клетчатой блузе, перехваченной кушаком, и читала увлеченно, с самозабвением, как дети, склонив голову немного набок, к правому плечу. <...> «Ей не хочется нравиться, — думал он, — быть красивой, пленяющей... И эта гордая враждебность к себе удесятеряет ее неотразимость... Как хорошо все, что она делает...» Не обращая внимания на мысленную измену, он узнает, где живет Лара, и идет ее искать — не задумываясь, зачем он это делает, не вспоминая о Тоне. Все это закономерно приводит к измене реальной. И тут происходит самое с нравственной точки зрения удивительное. Юра чувствует себя бесконечно виноватым перед женой: «Он любил Тоню до обожания. Мир ее души, ее спокойствие были ему дороже всего на свете. В защиту ее уязвленной гордости он своими руками растерзал бы обидчика. И вот этим обидчиком был он сам...» Кажется, решение, которое он должен принять в такой ситуации, вполне очевидно. Но, как и при той давней подростковой встрече, абстрактные моральные принципы вдруг теряют для Юры всякий смысл при соприкосновении с живой жизнью: «Изменил ли он Тоне, кого-нибудь предпочтя ей? Нет, он никого не выбирал, не сравнивал... Он изнемогал под тяжестью нечистой совести. Что будет дальше? — иногда спрашивал он себя, и не находя ответа, надеялся на что-то несбыточное, на вмешательство каких-то непредвиденных, приносящих разрешение, обстоятельств».

[1]  [2]